— Про то, как с господином Тополевым фотографировали в публичном доме.
— Нет, — сказал Борис. — Я никому ничего про публичный дом не рассказывал.
— Ну и правильно. Не надо никому рассказывать. Лучше не надо. Господин Тополев мне кажется очень серьезным человеком, очень серьезным, поэтому лучше не надо…
Они вышли из кафе. Было тепло и все блестело. Немного впереди шли симпатичные барышни. Солнце играло на мокрой материи их зонтиков. Ветерок дразнил душистой сиренью.
— Я и в прежние времена подолгу жил за границей, — говорил Китаев, широко шагая и улыбаясь. — Я видел свет. Жил при разных правительствах. Финансировал Белое движение. Выкупал долги и ссужал миллионы. Подписывал контракты в Париже, Лондоне, Берлине, плавал в Америку… Но Америка, вам скажу, это другой мир! За американцами будущее, поверьте мне. В остальном для меня почти ничто не поменялось. Потихоньку приумножаю то, что успел вывезти. А это можно делать и с французами, и с поляками. Есть Россия, или нет ее… Какая она — большевистская или царская… Толку от нее так и так никакого. С русскими невозможно иметь дело. Сегодня они с тобой договариваются об одном, а завтра они все проигрывают в карты или в каком-нибудь идиотском споре, и тебе приходится все отменять. В Европе и Америке так не делается. Потому и жизнь там проще, устойчивей и планомерней. Вот уеду в Америку, и пусть все катится к черту! Мне как-то все равно. Понимаете? Скука, вот что гложет. А может, и что-то другое. Не знаю. Ну, прощайте! — протянул руку. — Дай бог, свидимся!
Долго не объявлялся. Как-то зашел Тополев — с письмом и пленкой от Китаева, а с ним Лева, посидели, понюхали кокаин и полетели по своим делам… через неделю нагрянули за карточками и пленкой, дали конверт с деньгами, рассказали анекдот, посмеялись и улетучились.
Сережа теперь много пишет в газету, под псевдонимами (буду при нем осторожней ругать прессу). Я его приглашал к себе и показывал свои работы; он с интересом смотрел (от вина отказался, и я пить при нем застеснялся). Переболели тифом; у них это было в Пюхтицком монастыре. Покойников было так много — некуда было складывать; не успевали выносить; доверху заполнили весь собор — чудом выжили (братик умер, и друзья почти все, с кем бежали). Все то же, как и в Изенгофе. Я хотел его спросить про это, но не решился. Они долго добирались до Ревеля, с приключениями, без гроша, помогали американские миссионеры. Сережа сказал, что папа работает техником на стекольной фабрике, а мама репетитором. Сперва они жили в подвале, затем перебрались в домишко внутри двора большого доходного дома; прямо рядом с помойкой, их единственное окно смотрит на арку с выходом на Нарвскую. Мы стояли и разговаривали, пролетел трамвай: «Совсем как у нас», — сказал он, и точно: когда прокатился трамвай с открытыми дверцами, мне тоже показалось, что мы в Петербурге. Я ему сказал, что когда по брусчатке экипажи едут, тоже напоминает, он резко кивнул — стало очень печально. Там у них вокруг почти все русские, и не такие бедные, как в Коппеле или в Юрьеве. Летом соседи в квартире № 17 играют Рахманинова, Гайдна, Вивальди, концерты для скрипки и фортепиано, открывают окно, и все во дворе садятся и слушают. Сережа сказал, что зимой весь двор бывает засыпан снегом по пояс, утром отец встает и делает тропинки. Вообще метет двор частенько, хотя и интеллигент. У них есть водопровод, но в туалет они ходят в первый этаж первого корпуса этого большого здания.
Гуляли втроем в парке, взобрались на самый верхний ярус, смотрели, как над холмами ползет туман, светятся аллеи, ходят люди, плывут между деревьями фонарики велосипедистов. Шли улочками, из ресторанов негромко доносилась музыка, гомон голосов, позвякивание приборов. Мимо нас проезжали шикарные автомобили. Опять решили, что пройдем сперва по Нарвской, доведем Сережу до дому, а дальше вдвоем (самый волшебный отрезок пути).
Долго шел домой. Была тихая ночь, сухая и чистая; аккуратно вырезанная луна и горсточка звезд; так много вертелось в моей голове, так много, если б кто-нибудь знал!
Встречался с Левой. Про Сережу Соловьева он говорил в исключительно насмешливом тоне: «правильный… прямоугольный… амбициозный… интересуется светской жизнью… салонный мальчик… в театре каждую субботу сидит в креслах критиков… воображает о себе невесть что…» Я терпел, терпел, а потом надоело, ушел. Ему лишь бы всех грязью облить. На катке был фейерверк. Все отразилось в черном льду, как в стекле. Неожиданная мысль: дагеротип! Осенило — сделать картину. Пока шел — картина родилась в голове; теперь я знаю, что делать! (Завтра с Н. Т. идем в Reisburo.)
В Канцелярии все ругали нансенский паспорт, в каждом коридоре разговоры о часовне, о русских гимназиях, о театре. Всюду одно и то же: Надсон и Нансен! Столкнулись с полковником Гуниным (продлевал вид), и опять про своих вшей! Подслушал смешнейший разговор; сын и мать решали: брать или не брать гражданство. Беспомощные и раздраженные.
уехала
Сегодня был свет — совсем такой же, как в тот день у моря, когда увидел Элен в первый раз. Побежал к мсье Леонарду. — On va faire du portrait![16] Вернул долг. Он ничего не понимал. Извозчик ждет! Мой аппарат. Француз унес его к себе (заграбастал, как шифоньер). Ждал бесконечность. Сдымил две папиросы. Готовьте лабораторию, месье! Он смотрел на меня, как на явление. Тронулись! Он кричал вослед: экспозиция — пять минут — не меньше! Ne vous inquietez pas, monsieur![17] К морю, извозчик, к морю! Тут помедленней. Растрясете. Приехали! Она стояла подле ивы, солнце. Установил. Здесь. Да. Я стоял у разбитой стены, — я тут стоял, смотрел — туда. Так, так. Все как тогда. Все на своем месте. И свет! Свет не подвел. Убийственноослепительный, ест-режет глаз. Tant mieux.[18] А француз-то недоумевал. Из-за чего такой ажиотаж? Сказал, что в лабораторию в этот раз не пустит: все сам сделает (вот меня уже и в лабораторию не пускает — думает, что я ему устрою там беспорядок; руки у меня тряслись, голос дрожал). Он был растерян и, кажется, разозлился немного. Напряженно смотрел мне в глаза; обеспокоился — не болен ли я? А ведь возможно: так кричать на пожилого господина, так гнать извозчика с аппаратом и так сорить деньгами, — безумец!
Сутки! Другие! Три дня ждал. Готово: «Чей же тут портрет? Нет никого!» (Смеется.) А! Как точно вышло! Какой молодец! Как славно сделал! Все так и было и есть! А какая синь! Какая прозрачность! Какой перелив! Мастер! И как ему удалось? Отец не мог такой ясности добиться. Не во мне же дело: наставил да открыл, выдержал. Нет, дело в его лаборатории. Вот оно: ива, море, солнце, лужа и щебенка, вдали — песок, променад. Тут мое всё!
Разбирал заказы, попались школьники на приеме у президента и среди прочих — Сережа, счастливчик, с бокалом вина, между директором и какой-то кокеткой с конопушками и кольчиками (мне гимназию закончить так и не довелось). Я зачем-то ему рассказал об этом совпадении; он заметил, что такое совпадение встречается разве что в романах, тут же выпалил, что был на чудном поэзо-концерте Северянина, тот был в рыбацком свитере под горло, в сапогах выше колена. Очаровал всех! Мы шли с ним по Нарвской, он задумчиво сказал: «А может, русские должны совершить возвращение?» Я поинтересовался — какое возвращение? Он выдал красивую мысль: «Что если мы изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Мы тут, чтобы пережить изгнание, обогатить душу чувством вины, чтоб породить нового человека, который будет страдать больше, совеститься больше, чувствовать острей, глубже проникать мыслью в материю, и этот новый тип русского человека даст росток новой России и всему человечеству, ведь нас разбросало по всему свету, кто в Аргентине, Парагвае, о Европе я и не говорю!»