Изменить стиль страницы

А Марта, проводив Полиньку, вернулась на прежнее место, забилась в темный угол и долго оставалась неподвижной, закрыв лицо руками, так долго, что Маланья, ждавшая в соседней комнате, чтобы ее позвали, не вытерпела наконец и без зова решилась войти к барышне.

— Барышня, золотая, ведь уж первый час, а завтра вам надо чуть свет подняться да к графу ехать, — тихо и ласково проговорила она.

Марта подняла голову. Ее лицо было в слезах.

— Все равно не засну, Малаша.

— Все-таки лягте, в постельке вам покойнее будет. Помолитесь Богу, может, Господь вас и успокоит.

— Если бы можно было не притворяться спокойной и веселой, не лгать всем и каждому, если бы можно было забиться в такую щель, где никто бы меня не видел! — простонала Марта, заливаясь слезами.

— А кто же бы тогда о маменьке да о братцах стал заботиться? — напомнила Малаша.

— Только для них и переношу эту пытку.

— И, матушка, такие ли еще ваши годы, чтобы отчаиваться!

— Я не отчаиваюсь, но оставаться здесь, в том обществе, в котором меня знали как Марфу Александровну Воротынцеву, — это сверх моих сил, это невозможно.

— Бог даст, все устроится. Что вам князь-то сказал?

— Государь приказал передать мне, что братья будут приняты в пажеский корпус. Но под каким именем? Это — для нас главное, а я даже спрашивать не могу, не могу показать, что меня это беспокоит.

— Уж конечно, — поспешила согласиться Маланья. — Вам пуще всего гонор свой надо теперь всем показывать. Вот и я так же, как начнут эти людишки всякие намеки закидывать про вашу милость: как она, дескать? известно ли ей про Григория Александровича? Все больше от ратморцевских приходится такие речи выслушивать. Они его все Григорием Александровичем величают, — продолжала Маланья со злобой. — Я всегда на это так раскричусь, так всех отделаю, что той же минутой хвост подожмут. «Увидим еще, — говорю, — чья возьмет. Как бы вам, — говорю, — всем в беду не попасть за этого вашего Григория Александровича. Нашу барышню, — говорю, — сам государь жалует, она и у императрицы бывает, да и сама за себя постоит, ума-то, слава те, Господи, ей не занимать стать, вся в старую барыню, в прабабушку свою Марфу Григорьевну уродилась».

Наступило молчание. Марта перестала плакать; она сидела неподвижно, бледная, опустив взор на белый батистовый платок, который судорожно теребила в похолодевших пальцах. Маланья, не трогаясь с места у притолоки двери и скрестив под свои большим ковровым платком руки, с пристальною пытливостью смотрела на нее.

Так прошло минуты три.

— А про вас, матушка барышня, ничего еще не известно? Ничего вам князь не изволил сказать? — с осторожной вкрадчивостью снова заговорила Маланья.

Барышня молча показала головой. Маланья глубоко вздохнула.

— А уж я думала, не эта ли ожогинская барышня вас чем расстроила, — продолжала она.

— Полинька? Нет, меня такие, как она, не могут расстроить. Это — мошки; прогонишь — их и нет.

— Оно так-то так, а все же…

— Я послала за нею потому, что мне надо было от нее кое-что узнать, — вымолвила, точно про себя, Марта и смолкла.

— И что же? Узнали? — не стерпела полюбопытствовать Маланья, но ответа не последовало, и настаивать она не осмелилась. — Не люблю я этой барышни, не компания она вам. Веселые вы были, как князя-то провожали. Мы с Михайлой радовались, на вас глядючи, когда он ручки-то у вас целовал.

И вдруг она неожиданно перескочила на другой предмет и сообщила, что вчера виделась с ратморцевской Катериной и что та ей все до крошечки рассказала про того.

Марта оживилась.

— Ну, и что же? Что тебе про него рассказала? — стремительно спросила она.

— Да ничего-с. Живет все у них. Сами-то господа, Сергей Владимирович с Людмилой Николаевной, не то чтобы уж очень его ласкали, а не притесняют, и все, что нужно, для него делают. Как приехали из деревни, сейчас за портным-французом послали и не то две, не то три перемены платья заказали, чтобы в старом не ходил. И острижен по-модному, кажинный день паликмахтер волосы ему подвивает. Стал привыкать помаленьку, и на барина теперь похож. Ну, а раньше-то смехота была: позовут его, бывало, кушать в столовую, а он и не знает, как и за стол-то сесть. Француз их, как маленького, его учит. Вилку с ножом держать не умел, ей-богу! Барин, тот еще ничего, а барыня весь обед бывало морщится. Ну, а барышни, те с ним совсем, как с братцем — Гриша да Гриша, и, как свободная минутка, так с ним.

— А что он, умный? — спросила Марта.

— Болтают разно. Старик Захар, баринов камердинер, всячески расхваливает его: и умен-то он, и к ученью способный, ну, а другие — с хитринкой, сказывают, и все норовит молчком больше. А чтобы таким орлом, как родитель его покойный, никогда ему не бывать. В мать он уродился; она тоже, бывало…

И Маланья стала рассказывать про Марфиньку. Все их беседы неизменно кончались этим. На эту тему Маланья могла говорить без конца, а барышне никогда не надоедало слушать ее. Все, что касалось Марфиньки, страстно интересовало ее. Она столько раз заставляла себе повторять подробности о жизни этой бедняжки в Воротыновке до приезда Александра Васильевича, о ее романе с молодым барином, о ее существовании после того, как он бросил ее, и про ее смерть, что вся эта скорбная история была до мельчайших подробностей известна ей лучше, чем самой Маланье, потому что ей, лично знавшей отца, нетрудно было дополнить воображением то, что не умела ни понять, ни передать свидетельница этих событий.

В тот вечер Марта особенно долго и подробно расспрашивала про то. что вынесла несчастная страдалица в Яблочках. Все-то ей нужно было знать, про каждый ее вздох, про каждое слово, про каждую ее слезу.

Наступало утро, когда Маланья, не имея ничего больше сказать, смолкла. А барышня, бледная, сдвинув брови и не спуская пристального взгляда с лампады, горевшей в киоте перед образами, продолжала ждать, не скажет ли она еще чего-нибудь, еще более ужасного, жалкого, печального. Вот точь-в-точь как Александр Васильевич перед смертью. Он тоже каждую ночь призывал Маланью, чтобы терзаться воспоминаниями невозвратного прошлого.

Долго тишина в комнате ничем, кроме тиканья часов, не нарушалась. Наконец Марта поднялась с места и, пожимаясь от внутренней дрожи, медленно удалилась в свою спальню, не оборачиваясь к продолжавшей стоять у притолоки двери жене камердинера.

XXIV

Ратморцевы вернулись из деревни в Петербург в начале октября.

Обычный строй их домашней жизни скоро наладился. Почти весь день то наверху, в комнатах барышень, то внизу, в большом зале, раздавалась музыка — пение, игра на фортепиано.

Все утро, до обеда, чередовались учителя; после обеда Соня с Верой ездили кататься или гуляли пешком с матерью, а Гриша, под наблюдением мсье Вайяна, занимался фехтованием, верховой ездой и танцами с лучшими преподавателями в городе. Посещал он также классы пения профессора Р-ни.

Вечером семья собиралась вокруг круглого стола с лампой в изящной гостиной, увешанной картинами, уставленной изваяниями и редкими растениями. Тут, в то время как дети (так продолжали называть у Ратморцевых Соню с Верой и Григория) занимались рисованием, лепкой из воска и тому подобными работами, Людмила Николаевна, чередуясь с мсье Вайяном, читала им вслух отрывки, тщательно очищенные от всего, что могло дать понятие девочкам о грязной прозе жизни, от всего, что пачкало воображение и способно было возбудить в них дурные инстинкты, а Григорию напомнить о прошлом, к которому ему никогда больше не суждено было вернуться.

Под конец вечера, а иногда и раньше, приходил из кабинета Сергей Владимирович, и при его появлении маленькое общество оживлялось. У него всегда находилось о чем поговорить с дочерьми и Гришей; он умел и старика француза вызвать на интересную и остроумную болтовню, умел также возбудить откровенность и в молодежи.

С матерью девочки были сдержаннее. Если бы не муж, никогда не узнала бы Людмила Николаевна, что Соня чересчур мечтательна, а ее сестра расположена через меру увлекаться новизной и непостоянна в своих вкусах. Если бы не муж, она не ознакомилась бы так хорошо с успехами Григория в науках и с быстрым, хотя и своеобразным, развитием его ума и способностей.