Изменить стиль страницы

— Я его не читал, — объявил Курлятьев, мельком взглянув на письмо, пришитое к делу, которое ему показывали.

— Потому что вам было известно его содержание, — подхватил стряпчий.

Обвиняемый молча на него взглянул и пожал плечами.

— Но почему же вы его не читали? — спросил прокурор.

И на это Курлятьев не ответил ни слова.

Раскрывать душу перед этими людьми! Говорить про свою любовь к Магдалине! Объяснять им, в каком настроении он находился, когда ему подали это письмо, да разве это возможно?! И кто же это поймет? Есть мгновения, за которые не жалко заплатить жизнью. Такие именно мгновения переживал он вчера, в ушах его еще звенел ее голос, перед глазами стоял ее образ, как живой, с полным беззаветной нежности к нему взглядом… Как ножом, резанул его по сердцу знакомый почерк на конверте, это вещественное доказательство его заблуждений, слепоты, безумной преступности… Будь он один, письмо это было бы разорвано в мелкие клочки и по ветру рассеяно… Он сунул его в карман, чтоб сжечь, не читая… А потом забыл. Но к чему все это говорить? Ни к чему, ни к чему, — твердил внутренний голос.

— Извольте выслушать это письмо, — объявил прокурор, не допускающим возражений тоном.

И, наклонясь к синеватому с золотым обрезом мелко исписанному листку, он громко и внятно стал читать письмо княгини Веры, по временам прерывая чтение, чтоб взглянуть на Курлятьева, с которого стряпчий не спускал глаз.

Слушая первую половину письма, в котором княгиня описывала свое нравственное состояние и терзавшие ее угрызения совести, обвиняемый все ниже и ниже опускал голову, но, когда дошло до того места, где она упоминала о чудной женщине, вернувшей ей на некоторое время покой души, он встрепенулся, вспыхнул, и в его глазах заискрилась радость.

— Она!.. Она!.. Просветленная!.. — прошептал он в упоении.

Прокурор прервал чтение.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

— О читайте, читайте, Бога ради, дальше! — умоляюще протянул Курлятьев.

Но дальше княгиня обвиняла его в доносе.

— Неправда! — вскричал он, бледнея от негодования.

Прокурор со стряпчим переглянулись.

— Но почему же вы раньше не вывели ее из заблуждения? — спросил первый.

— Да я в первый раз об этом слышу, — возразил обвиняемый.

— Странно, — усмехнувшись, вставил стряпчий.

На замечание это Курлятьев не обратил внимания. Вспышка негодования, сорвавшая с его уст протест, угасла, как искра, задутая ветром. С прежним равнодушием отнесся он к вопросу о пистолете, который ему подали со словами:

— Признаете ли вы это оружие вашею собственностью?

— Да, это мой пистолет, — отвечал Курлятьев, мельком взглянув на него. — У меня таких пара.

— Для чего взяли вы его с собой?

— Это вы спросите у моего камердинера Прошки. Он укладывал мои вещи. Я в это не вмешиваюсь.

— Но вы приказали ему его уложить?

— Ничего я ему не приказывал. Человек этот служит при мне лет десять, он знает, что надо брать в дорогу.

— А вам известно, где найден этот пистолет?

— Нет. В чемодане, вероятно, а может быть, в дорожном несессере.

— Его нашли в кустах, под тем самым окном, в которое стреляли, чтоб убить князя.

Курлятьев поднял глаза на стряпчего, потом перевел их на прокурор и, помолчав в глубоком раздумье, произнес медленно, точно про себя и устремив пристальный взгляд в пространство:

— Так вот почему! Ну да, не могли не подумать, что это я его убил, понимаю теперь… все понимаю…

Он вымолвил это совсем спокойно как человек, удовлетворенный наконец разъяснением мучительной загадки.

— Значит вы сознаетесь? — подхватил стряпчий.

— В чем?

— Что вы застрелили князя?

— Нет, я в него не стрелял. Впрочем, — продолжал он с загадочной улыбкой, — не все ли равно! Значит, так надо… Бороться глупо, всей нами управляет та же сила… Вот и Вера тоже… Как все это чудно!.. Какими путями доведет она нас до цели… это безразлично… Но я уже чувствую ее… этого пока достаточно…

Прокурора это бессвязное бормотание испугало. Почтенный Василий Дмитриевич пригнулся к уху стряпчего, чтоб ему шепнуть, кивая на Курлятьева:

— Он с ума сошел.

— Притворяется, — возразил Корнилович, с досадой пожимая плечами.

Однако допрашивать больше обвиняемого они не решились, и его увели в тюрьму, не добившись больше ни слова.

В ту ночь, первую, проведенную им в тюрьме, Курлятьев видел знаменательный сон. Вся его жизнь с того дня, как он стал себя помнить и отдавать себе отчет как в своих действиях, так и в действиях окружающих его и до последней минуты, когда его привели на допрос к прокурору, прошла перед ним панорамой, да так явственно и живо, что малейшая подробность неизгладимыми чертами запечатлелась в его мозгу. Он увидел своего отца, этого безмолвного мученика разлада между внутренним стремлением к самосовершенствованию, к свету и истине и внешним миром, переполненным ложью и мраком, понял душевные терзания этого искателя вечной правды и содрогнулся перед страданиями, безмолвно вынесенными этой чистой душой. Каждый день, каждый час приносили ему новые испытания, новую муку. Какой нестерпимою болью должно было отзываться в нем бесчеловечное обращение его жены с рабами, предоставленными слепым законом ее неограниченной власти! Каким живым упреком были для него их бледные, искаженные телесными и душевными муками лица! Каково было ему слышать стоны и крики истязуемых! А видеть печаль родных дочерей, их слезы, уныние и сознавать, что он ничем не может им помочь? Что может быть ужаснее этого!

Всплывали из далекого прошлого давно забытые сцены: сестра Катерина на коленях перед матерью, умоляющая за Марью… За себя она не осмелилась бы просить… Из поднятых глаз текут по бледному, скорбному лицу слезы… она так истомлена своим собственным горем, организм ее так потрясен грызущей ее день и ночь тоской по милому, что от каждого окрика матери она вздрагивает с ног до головы, и лицо ее искажается от ужаса, но ради сестры она себя превозмогает и без надежды на успех идет навстречу оскорблениям, попрекам, горьким напоминаниям…

Он видел эту сцену наяву, а из детской, куда его поспешили увести, слышал гневный голос матери. От этого голоса, когда он раздавался в доме, челядь пряталась по углам, чтоб не попасться на глаза рассвирепевшей боярыне. Бывали примеры, что вместе с виновными и невинных посылали на расправу в конюшню за взгляд, за вздох, за слезу, подмеченную некстати. В доме на время воцарялась мертвая тишина, и длинные коридоры были пусты, но зато издали, через двор, доносились сюда раздирающие сердце стоны и визги. Няня Григорьевна, устремив скорбный взгляд на образ, шептала дрожащими губами молитву, а Феде делалось так жутко и грустно, так жалко тех, кого мучили, что он тихо всхлипывал, прижимаясь к ней и пряча головенку на ее груди…

Кошмары эти сменились другими, еще более тяжелыми. Сцена преследования, которым подвергся его отец по настоянию матери… (он это знал, недаром ездила она с жалобами к высокопоставленным личностям в Петербург, угощала обедами и одаривала чиновников, и которых зависела гибель ее мужа). Все это, как живое, вставало перед ним во всем своем гнусном безобразии. Он видел своего несчастного отца, изможденного постом, молитвой и нравственными муками, в ту минуту, когда полиция нагрянула к нему в дом для обыска, чтоб наложить святотатственную руку на его духовные сокровища, на книги и рукописи, к которым он иначе как с благоговейным трепетом не прикасался. Он видел его на допросе, потом в цепях на телеге, окруженной стражей, на пути в тот отдаленный город, где ждало его заключение с умалишенными. Он видел его одиноко умирающим на грязной койке, среди неистовых криков, воя и визгов его товарищей по заключению. Как он был кроток и спокоен среди искаженных от безумия и отчаяния лиц! Как был ясен его взгляд! Он и тут, как и всегда, постоянно молился за всех несчастных, за злодеев своих и за детей. Испуская свой чистый дух и переходя в вечность, его последняя мысль была о сыне…