Изменить стиль страницы

Дом стоял немного в глубине, в восьмидесяти футах от тротуара, а за ним росли четыре огромные сосны; иглами с этих сосен Пилат набивала матрасы. Он взглянул на сосны и тут же вспомнил ее рот; в детстве она любила жевать сосновые иглы, и от нее даже тогда пахло лесом. Целых двенадцать лет он относился к ней не как к сестре, а словно к своему ребенку. После того как испустила дыхание мать, Пилат выбралась из ее чрева, не подталкиваемая пульсацией мускулов и быстрым током вод. А в результате живот у нее был гладкий и упругий, как спина, — пупка на нем не было. Отсутствие пупка внушило всем окружающим мысль, что Пилат явилась в этот мир иным путем, чем все прочие люди, что она никогда не лежала, не колыхалась, не росла в чем-то теплом и жидком, связанная тоненькой трубочкой с телом матери, питающим ее. Мейкон то знал, что это не так, ведь он во время родов стоял тут же, рядом, он видел глаза акушерки, когда ноги матери вдруг вытянулись и застыли, и он слышал ее крик, когда дитя, как они оба полагали, умершее тоже, выбралось мало-помалу головкой вперед из неподвижной, тихой, теперь ко всему безразличной пещеры — материнской плоти — и вытащило собственную пуповину и послед. Остальное же все правда. Как только отрезали пуповину, то, что от нее осталось, высохло, съежилось и отпало, не оставив следов, и брат-подросток, нянчивший малышку, считал ее живот не более странным, чем безволосую головку. И лишь когда ему исполнилось семнадцать и он безвозвратно расстался с сестрой и пустился уже в погоню за богатством, он понял, что такого живота, как у нее, по всей вероятности, нет больше ни у кого на свете.

Приближаясь к ее дворику, он уповал, что никто из находящихся в доме не увидит его в темноте. Он даже не глядел в сторону дома, поравнявшись с ним. Но тут до его слуха донеслась мелодия. Они пели. Пели все. Пилат, Реба и Агарь, дочь Ребы. На улице ни души; все, наверное, сейчас сидят за ужином, слизывают с пальцев подливку, дуют на блюдечки с кофе и, несомненно, судачат о том, какой номер выкинул сегодня Портер и как бесстрашно его утихомирил Мейкон. В этой части города не было уличных фонарей, только луна освещала путь. Мейкон шел и шел, стараясь не замечать несущиеся вслед ему голоса. Шел он быстро - еще немного, и пения не будет слышно, — как вдруг увидел, словно картинку па обороте почтовой открытки, то, что ожидает его там, куда он так спешит, — свой дом: узкую, упрямую спину жены; дочерей, перекипевших досуха за годы подавляемых надежд; сына, к которому он обращается только тогда, когда нужно что-то приказать или отругать его за что-то. «Здравствуй, папа». — «Здравствуй, сын, заправь рубашку в брюки». — «Я нашел мертвую птичку, папа». — «Не таскай домой всякую дрянь…» Там нет музыки, а ему хотелось в этот вечер чуть-чуть музыки — и услышать ее он мог от сестры, от самого первого существа, предоставленного его заботам.

Он повернулся и медленно зашагал к дому. Оттуда доносилось пение, а запевала Пилат. Сначала слышался ее голос, а два других подхватывали мелодию, вели ее дальше. Ее звучное контральто, потом вторящее ему резкое сопрано Ребы и тихий голос девочки, Агари, которой сейчас, вероятно, лет десять-одиннадцать, тянули его к себе, как магнит притягивает гвоздик.

И, покоряясь звукам мелодии, Мейкон придвигался все ближе. Ему не хотелось, чтобы его заметили, не хотелось ни с кем говорить, ему хотелось только слушать, да, вероятно, еще видеть всех троих — источник этой мелодии, слушая которую он почему-то вспоминал поля, диких индеек, ситцевые платья. Стараясь двигаться бесшумно, он подобрался к крайнему окну, у которого мерцал самый маленький огарок, и украдкой заглянул туда. Реба обрезала ногти па ноге то ли кухонным ножом, то ли перочинным, и ее длинная шея клонилась чуть не до колен. Девочка, Агарь, заплетала косы, а Пилат, стоявшая спиной к окну, что-то помешивала в горшке. По всей вероятности, фруктовую массу, из которой она гонит вино. Мейкон знал: она готовит не еду, ведь в этом доме все питаются как дети. Что захочется, то и едят. Здесь не думают заранее, какую еду приготовить, что сегодня купить в лавке, здесь не накрывают на стол. Да и за стол всей семьей тут никогда не садятся. Испечет Пилат свежего хлеба, вот каждая и отрезает себе по куску, мажет маслом и ест, пока не наестся. Или останется, скажем, виноград, из которого давили вино, или персики, и они только их и едят. А то одна из них купит галлон молока, и они пьют его, пока все не выйдет. Потом другая принесет полбушеля помидор или дюжину початков кукурузы, и опять же — пока все не выйдет — едят. Едят то, что оказалось в доме, что случайно попалось, или то, что вдруг захотелось купить. Все, что давала торговля вином, испарялось, как вода морская под порывами жаркого ветра, — на дешевые украшения для Агари, на подарки, которые Реба дарит своим мужчинам, и еще черт знает на что.

Скрытый темнотой у окна, он ощущал, как его покидает накопившаяся за день раздраженность, и наслаждался безыскусственной красотой женских голосов, звучащих в комнате, освещенной свечами. Нежный профиль Ребы, руки Агари, перебирающие пряди густых, волос, и Пилат. Ее лицо он знает лучше, чем свое. Когда она поет, ее лицо как маска: все чувства, все страсти покинули его, влились в голос. Но он знает, что, когда она не разговаривает и не поет, лицо ее оживляют постоянно движущиеся губы. Потому что она вечно что-то жует. И ребенком, и совсем молоденькой девушкой она всегда что-то совала в рот: соломинку от веника, хрящик, пуговицы, зерна, листья, кусочек бечевки и самое любимое — Мейкон специально их для нее добывал — аптечную резинку или ластик. Ее губы постоянно находились в движении. Стоя рядом с ней, никогда не поймешь, то ли она хочет улыбнуться, то ли просто выковыривает языком соломинку, застрявшую между зубами. Перекладывает ли резинку за другую щеку или в самом деле улыбается. Со стороны кажется, она шепчет себе что-то под нос, а на самом деле разгрызает передними зубами какие-то мелкие зерна. Губы у нее темнее кожи — от вина, от сока ежевики, и кажется, она накрасилась, намазала губы очень темной помадой, а потом, чтоб не блестели, промокнула клочком газеты.

Воспоминания и льющаяся за окном мелодия постепенно успокаивали, смягчали его, а тем временем пение смолкло. Кругом безветренно, тихо, а Мейкону почему-то все не хочется уходить. Ему нравится смотреть вот так на них. Они не сдвинулись с места. Просто перестали петь, и Реба продолжает стричь ногти, Агарь расплетает и заплетает косы, а Пилат помешивает в горшке, покачиваясь, словно ива.

ГЛАВА 2

Только Магдалина, именуемая Линой, и Первое Послание к Коринфянам радовались от души, когда большой «паккард» съезжал, плавно и бесшумно, с подъездной дороги. Из всех, сидевших в машине, только они блаженно замирали, прикасаясь к плюшевым сиденьям. Каждая устраивалась у окна, и ничто не мешало им видеть несущийся навстречу летний день. И каждая была уже достаточно взрослой и в то же время достаточно юной, чтобы поверить, будто они и впрямь едут на королевской колеснице. Устроившись на заднем сиденье, так что Мейкон и Руфь не могли следить за каждым их движением, девочки сбрасывали туфли, спускали чулки и во все глаза глядели па прохожих.

Эти воскресные поездки превратились в ритуал, для Мейкона приятный, а главным образом — важный. Они помогали ему убедиться, что он действительно достиг успеха. Руфь не испытывала столь горделивых чувств, тем не менее и ей хотелось показать людям свое семейство. Малыш же просто маялся. Зажатый между родителями на переднем сиденье, он видел только крылатую женщину на радиаторе. Сидеть во время поездки у матери на руках ему не разрешалось-не потому, что мать не позволяла, а потому, что возражал отец. Только став коленями на обтянутое сизым плюшем сиденье и глядя в заднее оконце, он мог увидеть что-нибудь, кроме рук и ног своих родителей, «паккарда» и накренившейся навстречу ветру серебряной крылатой женщины на радиаторе. Но он скверно чувствовал себя, когда ехал задом наперед. Словно летишь вслепую и не знаешь, что будет впереди, а знаешь только, что осталось позади, и от этого становится не по себе. Ему не хотелось видеть деревья, мимо которых он уже проехал, видеть, как дети и дома уплывают в оставшееся позади пространство.