«Было четыре часа пополудни, когда Элизабет покинула меня, и после ее ухода мне показалось, что все кончено и мне нечего больше делать на этом свете. Я должен был бы пожелать себе смерти в ту самую минуту — я исполнил последнее дело в своей жизни, самое горькое из всех. Но по мере того, как спускались сумерки, моя тюрьма становилась холоднее и сырее, вечер выдался туманный, у меня не было ни свечи, ни огня, хотя стоял январь, ни достаточно теплого одеяла, чтобы согреться; и мое сознание постепенно слабело, и сердце мое успокоилось под влиянием окружавшего меня убожества и отчаяния, и мало-помалу (ведь то, что я теперь пишу, должно быть чистою правдой) мысль о Элизабет, о том, что с нею станется, начала отступать перед осознанием собственного моего положения. Впервые, не знаю почему, я вполне понял значение приговора, коему надлежало исполниться надо мною через несколько часов; и, размышляя об этом, я почувствовал леденящий страх, будто приговор был произнесен только что, будто до сих пор я всерьез и твердо не знал, что должен умереть.
Я целые сутки ничего не ел. Пища стояла рядом со мною, навестивший меня благочестивый человек прислал мне ее с собственного стола; но я не мог к ней притронуться, и, когда глядел на нее, странные мысли овладевали мною. То была еда изысканная, не такая, какую обыкновенно дают заключенным, ее прислали мне потому, что мне предстояло умереть. И я подумал о птицах небесных, о животных в полях, которых откармливают, чтобы затем убить. Я чувствовал, что не такими должны были быть мои мысли в такой момент; думаю, что я терял рассудок. В ушах у меня стоял глухой шум, похожий на пчелиное гудение, и я не мог от него избавиться; хотя вокруг был полный мрак, перед глазами у меня вспыхивали и гасли яркие искры, и я ничего не мог вспомнить. Я пробовал читать молитвы, но припомнил только одну, да и то отрывками, без всякой связи с другими молитвами; неясные слова, с трепетом обращенные мною к грозному Богу, казались мне кощунственными проклятиями. Я даже не знаю, что это были за молитвы, не могу вспомнить, что именно тогда говорил. Но вдруг мне почудилось, что весь мой страх напрасен и бессмыслен, что я не останусь тут ожидать смерти. Надежда! Была ли это надежда? И я вскочил, бросился к оконной решетке и повис на ней, тряся ее с такою силой, что погнул прутья, ибо я ощущал в себе львиную мощь.
И я ощупал пальцами каждый дюйм дверного замка и даже попытался выдавить плечом самую дверь, будто не знал, что она обита железом и тяжелее церковных врат; я водил руками по стенам своей камеры, осматривая все закоулки, хотя прекрасно знал бы, будь я в своем уме, что все стены сложены из массивных камней трехфутовой толщины и что, если бы даже я мог пролезть в щель с угольное ушко, у меня все равно не было ни малейшего шанса на спасение. Среди всех этих усилий меня внезапно охватила такая слабость, будто я проглотил яд; едва достало у меня сил добраться до того места, где стояла кровать. Я рухнул на нее и, думаю, потерял сознание. Но это длилось недолго, ибо голова у меня кружилась и, казалось, камера кружится тоже. И в лихорадочной полудреме мне чудилось, что уже полночь, что Элизабет пришла, как обещала, и что ее ко мне не пускают. Мне чудилось, что идет густой снег, что улицы покрыты его белой скатертью и что я вижу Элизабет — мертвую, лежащую в снегу у самых ворот тюрьмы. Когда я пришел в себя, то начал метаться по постели, не в силах продохнуть. Через две-три минуты я услыхал, как часы на церкви Гроба Господня ударили два раза, и понял, что бредил.
Вошел тюремный священник, хоть я об этом и не просил. Он торжественно призвал меня позабыть о тяготах мира сего, обратить мои помыслы к миру вечному, постараться примирить душу мою с небом, в уповании на то, что грехи мои, как они ни тяжки, будут мне отпущены, коли я в них покаюсь. Когда он ушел, я на какой-то миг почувствовал себя более уверенно. Я сел на свое ложе, силясь серьезно поразмыслить и приготовиться к своей участи. Я твердил себе, что, так или иначе, жить мне осталось считанные часы, что у меня нет никакой надежды в этом мире и что надо, по крайней мере, умереть достойно, как мужчина. И я стал припоминать все, что слышал о смерти через повешенье: «Только один миг страха», «Это почти не больно или совсем безболезненно», «Жизнь сразу же угасает», — а вслед за этим возник десяток других странных идей. Мало-помалу мысли мои опять спутались. Я поднес руки к горлу, крепко сжал шею, будто хотел испробовать ощущение удушья. Потом принялся ощупывать свои руки там, где их должна была связать веревка, и уже чувствовал, как она обматывается вокруг них и завязывается прочным узлом, чувствовал, как мне связывают кисти; но наибольший ужас вызвало во мне видение: на глаза мне, а потом на все лицо опускается белый колпак. Если бы можно было избежать этого колпака, этого ничтожного предвосхищения вечной ночи, все остальное было бы не столь омерзительно. При этой мрачной игре воображения тело мое постепенно стало цепенеть.
За овладевшим мною оцепенением последовало какое-то тяжкое отупение, уменьшившее му́ку от мыслей, но даже в этом отупении я продолжал думать. Но вот церковные часы пробили полночь. Мне почудился некий далекий звук, но он доходил до меня смутно, словно через несколько закрытых дверей. Постепенно я начал различать возникавшие в моей памяти предметы, они роились, передвигались вверх и вниз, становились все отчетливее, потом один за другим уходили и, наконец, исчезли совсем. Я заснул.
Проспал я до часа, предшествовавшего казни. Было семь утра, когда меня разбудил стук в дверь. Еще окончательно не проснувшись, я услышал какой-то шум, и первым моим чувством была досада усталого человека, которого внезапно пробудили от крепкого сна. Я был весь расслаблен, мне хотелось еще спать. Минутой позже отодвинулись наружные засовы на двери моей камеры и вошел тюремщик, неся маленькую лампу; за ним следовали смотритель тюрьмы, сторож и священник. Я поднял голову. По телу пробежала дрожь, похожая на удар электрического тока, на погружение в ледяную ванну. Довольно было одного взгляда. Сонливость соскочила с меня, будто я и не спал вовсе, будто мне никогда больше не надо будет спать. Я до конца осознал свое положение.
— Роджер, — произнес смотритель тихо, но твердо, — пора вставать!
Священник спросил, как я провел ночь, и предложил мне помолиться вместе с ним. Я съежился, сидя на краю постели. Зубы у меня стучали, колени дрожали помимо моей воли. Еще не совсем рассвело, и в полуотворенную дверь камеры я видел мощеный дворик; воздух был густой и темный, моросил редкий, но непрерывный дождь.
— Половина восьмого, Роджер, — сказал смотритель.
Я собрался с силами и попросил, чтобы мне дали до последней минуты побыть одному. Жить мне оставалось полчаса!
Когда смотритель уже собирался выйти из камеры, я попытался что-то еще сказать, но на сей раз не смог выговорить ни слова: дыхание у меня перехватило, язык присох к нёбу, я не только не мог найти нужных слов, но утратил способность говорить; дважды, изо всех сил, пытался я извлечь из своей гортани звук, но тщетно. Когда они ушли, я остался недвижим на том же месте на кровати. Я оцепенел от холода, от недавнего сна, от непривычно прохладного воздуха, проникшего в мою камеру; я свернулся в клубок, чтобы согреться, скрестил руки на груди, нагнул голову, дрожа всеми членами. Мое тело казалось мне непомерно тяжелым грузом, который я не мог ни поднять, ни сдвинуть с места. Между тем солнце вставало, и тусклый желтоватый свет потихоньку пробирался в мою темницу, видны стали сырые стены и черные плиты пола; и странно, я не мог не делать этих ребяческих наблюдений, хотя через короткий миг меня ожидала смерть. Я заметил на полу тюремную лампу с длинным фитилем, на чей тусклый огонек давил, словно душил его, холодный нездоровый воздух; и я думал, что этот фитиль не поправляли со вчерашнего вечера; я глядел на холодную голую раму железной кровати, на которой сидел, и на огромные шляпки гвоздей, украшавшие дверь, и на надписи на стенах, оставленные другими узниками. Я пощупал свой пульс — он был таким слабым, что я едва мог сосчитать его. Невозможно было ощутить, заставить себя понять, сказать себе, признаться, вопреки всем моим усилиям, что я действительно сейчас умру. Сквозь свое смятение я услышал, как церковный колокол начал отбивать время, и я подумал: «Господи, пожалей меня, несчастного!» Нет, нет, не может быть, что уже три четверти восьмого, самое большее — четверть… Пробило три четверти… и прозвонила четвертая четверть, потом восемь. Час настал!