— На кого выйти? Что передать?

Гурко склонился и из уст в ухо, как по факсу, слил два номера телефона Сергея Литовцева и добавил кое-какую информацию.

— Не забудешь?

Гаврюхин осторожно дотронулся рукой до литого плеча Гурко. Это был страшный жест, совсем из иной, далекой жизни.

— Побереги себя, чекист. Боров могуч. За тобой догляд особый, сам понимаешь.

— Ничего. Недельку пробарахтаемся.

…Через неделю был назначен большой праздник, на котором Олег Гурко должен был отработать часть долга. Он теперь жил в отдельном бункере вдвоем с Ириной Мещерской и с утра до обеда натаскивал троих порученцев, выделенных ему Хохряковым. С самим Василием Васильевичем виделся тоже ежедневно, и бывало, в самой непринужденной обстановке. Хохряков ему симпатизировал, и Гурко отчасти отвечал ему взаимностью. Крестьянский сын Хохряков понимал мир как большую исправительную колонию, куда его прислали старшим надзирателем. Как и Большаков, он полагал, что для обработки человеческого сырца все средства хороши, но, в отличие от Мустафы, сам по себе был в некотором смысле высоконравственным человеком, не склонным к извращениям, не алчным, чуждым бессмысленного насилия, и все, что он делал, объяснялось его потаенной внутренней идеей. Идея заключалась в том, что род людской исчерпал себя, испаскудился, превратился в некий зловонный живой нарост на земной коре, и в таком виде его дальнейшее существование бессмысленно. Идея, как знал Гурко, была далеко не нова, уходила корнями в мезозой, в определенном преломлении могла быть даже плодотворной, но во все времена находилось немало людей, которые ее извращали, беря на себя непосильную роль спасителей человечества. На историческом пространстве те из них, кому везло, проливали реки крови, удобряли землю, как навозом, трупами, но в памяти поколений по странному, кривому устройству мирового сознания оставались мучениками, страстотерпцами, великими воителями и чуть ли не посланцами Господа. К таким идейным искоренителям людской скверны, безусловно, принадлежал и Васька Хохряков, Василий Щуп, матерый хищник, выбредший на общественную ниву откуда-то из недр российской глубинки. В искоренительной идее, которую грубо и не вполне осознанно исповедовал Хохряков, была одна немаловажная особенность: он был уверен, что даже на фоне всего изговнившегося и смердящего рода людского русский человек отличается особой, неповторимой гнусностью; и если, допустим, с каким-нибудь поганым турком или эфиопом еще можно как-то поладить, то уж про русского гниденыша сказано точно и бесповоротно: горбатого только могила исправит. В этом мнении Хохряков был куда радикальнее и непримиримее своего поделщика Доната Сергеевича Большакова, который считал, что опыт их маленькой Зоны, перенесенный на всю российскую территорию, все же как-то смягчит и упорядочит подлые нравы русских мужиков. Между ними часто случались ожесточенные споры, в которых Мустафа, будучи горячим приверженцем просвещенных западных взглядов, упрекал своего полудикого помощника в дуболомстве и интеллектуальном невежестве, а в ответ слышал от вспыльчивого Хохрякова нелепое обвинение в том, что он якобы продался большевикам и жидам. Эти, в сущности, теоретические разногласия достигали иногда такого накала, что не обходилось без рукоприкладства, но били они оба, как правило, кого-нибудь третьего, причем чаще всего доставалось писателю Клепало-Слободскому, которого обыкновенно приглашали, чтобы он их рассудил. Фома Кимович, как творческий интеллигент, и значит, по определению всех телевизионных правозащитников, совесть нации и ее мозговая косточка, попадая между властительными спорщиками, как между молотом и наковальней, от страха терял остатки рассудка и по обыкновению нес всякую околесицу: то об особом пути России-матушки (подобострастно косясь на Ваську Щупа), то о желанном вхождении в цивилизованную семью народов (кивок Донату Сергеевичу), и в конце концов, понимая, что зарапортовался, как Щукарь на собрании, падал на колени и плача просил о помиловании, отсыпаясь почему-то к своим мифическим страданиям в Колымских лагерях. Нелепое упоминание о Колымских лагерях всегда оказывалось для него роковым. Хохряков не выдерживал и бил умника сапогом в жирное старое брюхо, а уж там и Мустафа, брезгливо морщась, добавлял совести нации пару горячих. Разрядив таким образом напряжение, паханы осушали чарку дружбы, а бедный писатель, побывав как бы на очередном президентском Совете, скуля, уползал в свою нору. Уже при Гурко бедному старику дважды ломали челюсть и один раз заставили проглотить собственный слуховой аппарат.

Хохряков симпатизировал новому сотруднику, потому что угадал в нем крепкого самца-производителя, но понимал, что приставить его к делу чрезвычайно трудно. И спеси много, и должок на нем большой, как ни старайся, целиком не спишешь. Та организация, где до прибытия в Зону числился на довольствии Гурко, вызывала у Василия Васильевича уважение, и это тоже шло змеенышу в плюс. Хохряков уважал не только КГБ, но и царскую охранку, и любую подобную организацию в любой точке земного шара за то, что они умели держать в узде беспокойных, шебутных людишек, которые без присмотра натворили бы еще больше пакостей, чем им доселе удавалось.

— Тебе, наверно, невдомек, дураку, — увещевал он молодого гордеца, — что вся ваша служба теперь подобна тени отца Гамлета: пугает, а никому не страшно. Слава Богу, успели мы у вас власть перенять.

— Кто это вы, — поинтересовался Гурко. — Бандиты, что ли?

— Называй как хочешь. Для одних бандиты, для других Хозяева. Суть в том, что успели власть взять. И недоморышей вроде тебя потеснили. Теперь все проблемы будут вскоре решены. Кого на кол посадить, а кого в печку сунуть — это уже технические вопросы. Главное, навести такой порядок, чтобы земля вздохнула привольно. То есть человеческий нарост с нее поскорее сковырнуть.

Про человеческий нарост Гурко слышал и прежде, любимый конек Хохрякова, но поразился спокойной, властной уверенности, с которой тот говорил. Если не смотреть на Хохрякова, а только слушать, то могло показаться, что его умиротворенный голос доносится прямо с неба. На сей раз они беседовали в рабочем кабинете Василия Васильевича, куда тот вызвал Гурко, чтобы узнать о подготовке к приему дорогого гостя, Кира Малахова. Гурко доложил, что никаких накладок не предвидится. Если с Киром будет свита (оговорено десять человек), то их тоже можно уложить в любой момент — по желанию заказчика. Работа пустяковая.

Хохряков налил в рюмку розовой жидкости из хрустального флакона, пододвинул Гурко.

— Попробуй, вкусно.

— Благодарствуйте, — Гурко выпил, даже не спросив, что это такое. Оказалось, слабый напиток, замешанный на рисовой соломке. По вкусу напоминало яичный коктейль. Ударило по глазам, но не сильно. Многообразие наркотиков в Зоне поражало, но Гурко быстро привык к волнующему изобилию. Подобно другим обитателям Зоны, он уже воспринимал наркотическую ауру примерно так же, как житель Лондона воспринимает обыденную пасмурную хмарь.

— Ты хитер, как гадюка, — одобрительно заметил Хохряков, проследив, как подействует на молодца коварное питье. Оно никак не подействовало. Словно Гурко отхлебнул парного молочка. — Но судьбу не перехитришь, юноша. Даже не надейся.

— Что вы имеете в виду, Василий Васильевич?

— Переоцениваешь ты себя, майор. Или какое там у тебя было звание?

— Почти полковник, — с гордостью сообщил Гурко.

— Так вот, полковник, кривой гвоздь в доску не забьешь. Не знаю, говорил тебе Мустафа или нет, но я был против того, чтобы тебя использовать. Я ведь знаю, чего ты собираешься учудить. У таких, как ты, всегда оса в жопе. Но он хочет убедиться, пусть убеждается. Я не против. Больше скажу. Ты парень неплохой. Попал бы раньше ко мне, я бы из тебя, как папа Карло, вытесал хорошенькую Буратину. Но теперь уже поздно. Слишком много ты о себе возомнил в предыдущие годы. Слишком легко тебе все давалось. А так-то почему бы и нет? Убивец ты классный, не спорю.