От видений прошлого повеяло наивной прелестью детства, они мелькнули, как падучая звезда, вспыхнули и погасли, а я все гляжу и гляжу на восток со склона горы аш-Шейх…
— Мухаммед! — раздался вдруг голос моего друга Низара. — Что ты стоишь как столб? Лезь-ка в окоп.
Вздрогнув, я стряхнул с себя оцепенение. Все вокруг было другим. Сам я стоял среди серых скал и находился в досягаемости вражеского огня.
Я спрыгнул в окоп, и тотчас над головой просвистела шальная пуля. Громыхнули выстрелы.
— Ну, парень, жить тебе сто лет, — серьезно сказал Низар.
Я щелкнул затвором и засмеялся:
— Жизнь бедняков оберегает само небо.
Нажал на спусковой крючок, и грохот выстрелов заглушил мой смех.
Перестрелка с противником продолжалась вот уж который день. Горы гудели и грохотали. Сильный холод, пересеченная местность, осложнявшие боевую обстановку, не ослабили нашей решимости. У нас была ясная цель.
В редкие перерывы между боями выдавалось время подумать о моих односельчанах, об их житье-бытье, о Зейнаб и о детях. Я всегда помню о ней. Вижу ее затемно идущей на жатву, как и все наши соседи. Вот она оставляет спящих детей дома одних (так приходится поступать многим) или поручает их чьим-то заботам, словно какую-то вещь. Она переносит их спящих — одного за другим — в соседний дом, их тельца безвольно лежат на тонких ее руках; она волей-неволей прерывает их сон, а потом снова укладывает в чужих стенах. Она оставляет детей и уходит, унося в своем сердце тревогу о них. А иной раз попросит старушку Умм Сулейман побыть с детьми. «Умм Сулейман, — говорит она. — Да смилостивится над тобой Аллах и да воздаст он тебе за отзывчивость твою и доброту».
Сердце Умм Сулейман смягчается, и она, с трудом выйдя из дома, тащится, опираясь на палку, кряхтя и охая, покуда не обопрется тощим своим телом на дверной косяк нашего унылого, скудного жилища. Янтарные четки с шеи старухи свисают до пола. Она, переведя дух, с трудом садится.
Я вижу детей спящими. Зейд с его медового цвета глазами, мягким лицом и прямыми черными волосами. Он спит, прильнув щекой к любимой своей игрушке. Проснется — и все его заботы только о ней. В этом году он пойдет в школу, если, конечно, ему суждено выжить. А я, его отец, — посчастливится ли мне вернуться? Все мое существо воспротивилось этим мрачным мыслям. Почему же ему не жить?! Отчего бы мне не вернуться?! Стоит мне приободриться, и уныние начинает слабеть, отступает перед верой в жизнь. Улыбка, одолевая робость и страх, подбирается к губам.
В глубине души теплится светлый огонек надежды. Нет, мой сын Зейд будет учиться. Он и сам еще станет учителем или чиновником. А там, глядишь, выйдет в большие люди. Достигнет высоких постов и почестей и будет гордиться отцом, сражавшимся за свободу. Нет, это я — я буду гордиться им. А если… О, это «если»! Все мои радужные мечты, все отрадные мысли словно застывают на бегу у края зияющей бездны. А если… Ведь и школа потребует новых расходов, за обученье надо платить, мальчику нечего надеть. Ему нужны… Господи, сколько же всего ему нужно!
Я чувствую, как улыбка тает на губах, исчезает куда-то. Я весь сжимаюсь, съеживаюсь, леденящая кровь тоска растекается по жилам, холод сковывает движения, усмиряет страсти, всего лишь мгновенье назад бушевавшие во мне.
Голова клонится долу, мир вокруг меня обретает реальные очертания. Я считаю: Зейду нужны одежда, учебники, тетради, нужны деньги, чтоб записаться в школу… Но Зейнаб не может дать ему все это — у нее ничего нет; того, что она зарабатывает, едва хватает на хлеб. А ведь младшеньким нашим, Саиду и Фатиме, надо еще самое меньшее пять киршей на день или хотя бы на два, чтоб не точила их детская ревность и зависть, комом подкатывающая к горлу, едва заметят обновки у других ребятишек.
Унижение, с которым они глядят на своих сверстников, надламывает моих детей, как хрупкие ветки, они считают себя хуже других. Ощущение собственной неполноценности не оставит их до конца жизни. Разве сам я не испытываю точно такое же чувство здесь, среди солдат? Ведь кое-кто из них вырос в «хорошем обществе», среди непотревоженного достоинства и полного благополучия. А я… Я снова и снова чувствую старые обиды, как в детстве сжимающие горло, и борюсь с тяжестью, пригибающей меня к земле всякий раз, когда мне приходится обращаться к кому-нибудь из них или высказаться в их присутствии.
Бедная Зейнаб… Увы, со мной не довелось ей вкусить счастья. Она не видала ни единого светлого дня. Со времени нашей женитьбы мы в вечной нужде. Мы вроде бежим изо всех сил, а лепешка катится впереди нас, и мы никак не можем ее догнать. Теперь я покинул Зейнаб, а цены растут не по дням, а по часам. И ей не на кого положиться, не у кого взять в долг, не к кому обратиться за помощью. Я не знаю, чем могу ей помочь.
Кажется, я снова вижу ее перед собой. Вот она под вечер возвращается с жатвы. Платье ее потемнело от пота, в пышных волосах пыль и грязь; она вся в пыли, с головы до ног, ее милые черты едва проглядывают сквозь толстый слой пыли. Она источает запах вселенского горя. Смертельно усталая, входит она в дом после изнурительных трудов под палящим солнцем и не находит даже кусочка свежего хлеба. Перед нею трое малышей. Как птенцы в гнезде, они вытянули свои шеи, разинули клювы, оживленно чирикая при ее появлении. Они бледны от голода, хотят есть. Еда! Зейнаб смотрит на голодных малышей, ищущих в ее глазах ответа на свою мольбу о еде. Но она, их мать, не в состоянии откликнуться на эту просьбу, ей нечего сказать, и она, пытаясь утешить детей, отводит полные слез глаза.
«Зейд, — говорит она. — Я принесла тебе «невесту»… Нет ничего лучше, вкуснее ее». И мать протягивает сыну вылепленную из хлеба девушку-лепешку на растительном масле. «Я хочу масла и сахара, мама». — «Невеста» лучше и масла, и сахара, Зейд, любимый мой. Каждому по одной. Каждому по «невесте». И чуточку масла».
Она лепит «невесту» из хлеба, намазывает фигурку маслом… старается скрыть, как ей тяжело. Сахар дорог, разве его купишь! Аллах подал им на сей раз пищу, утешил их, и они замолчали. А Зейнаб принимается за уборку. Ей надо отвлечься, не видеть, как дети набрасываются на зачерствелые лепешки. За работой она думает, как бы и завтра прокормить малышей, будто не было позади тяжелого, изнурительного дня и ей самой не нужен отдых.
Мы словно не расставались, и я продолжаю беседовать с ней.
«Зейнаб, — говорю я, — пойди в лавку нашего соседа Ахмеда аль-Хасана и попроси у него все что нужно. Дети не должны страдать». — «Он ничего не даст нам… Мы ведь не можем заплатить старый долг». — «Скажи ему: Мухаммед вернется, и мы все возвратим с лихвой». — «Он не согласится. Думаешь, он не знает, что ты новобранец и сам нуждаешься в деньгах? Все это знают, Мухаммед. Все, кроме наших малышей. Я лгу им, говорю: вот увидите, отец вернется к празднику жертвоприношений[2], принесет вам обновки и сласти и каждому даст пол-лиры на игрушки. Дети радуются, глазенки блестят, они ждут, мечтают, надеются. Аменя душат слезы, слова вымолвить не могу. Тогда я начинаю смеяться. Смеюсь и чувствую: вроде оно и на смех не похоже; да что поделаешь — лишь бы не омрачить их радость. Боюсь только, праздник наступит, а ты, Мухаммед, не вернешься». — «Нет, Зейнаб. Не говори так. Я вернусь, вернусь непременно. Я ведь служу на самой границе. Но… Но сердце мое с вами. Я не расстаюсь с вами ни на миг. Я всегда с вами». — «Мы знаем… знаем… Но и тебе известно — вернешься ты с пустыми руками, от этого никуда не деться. Лишь бы все кончилось благополучно… и ты вернулся, мы встретим тебя. Не беда, что с пустыми руками, мы все равно ждем и надеемся. Горька будет наша встреча. Но ты не думай об этом, Мухаммед. Возвращайся, остальное не важно. Твое возвращение — вот истинная радость». «Остальное не важно…» — сказала она. Бедная Зейнаб! Не видала со мной светлого дня. Поженились, и я сразу уехал в Кувейт. Работал, работал — надо было отдать долги, в которые залез со сватовством да свадьбой. Выложил на женитьбу все, что успел накопить за целую жизнь. Так уж у нас водится. Холостяк обязан платить, словно после свадьбы ему с семьей ничего и не понадобится. Я отдал все. А женившись, оставил жену и уехал, чтоб прокормить ее. И решил: пока не обеспечу жену и детей, в деревню не вернусь. Трое моих детей родились без меня. Жена сообщила мне письмом о рождении сына. Тоска по Зейнаб, по новорожденному первенцу моему извела меня, я потратил все деньги на билет… и прилетел домой. Мне было и горько и радостно. А Зейнаб? Юное лицо ее тоже отметила печать горечи, морщинки пролегли на нем словно окопы, и не сгладили их моя улыбка и приветствия. Ах, отчего не удалось мне рассеять грусть, затмившую ее лицо?.. Быть может, и на моем лице запечатлелось горе? Зейнаб улыбалась мне, улыбалась несмотря на нищенское свое существование, непомерные заботы и тяготы, словно страшное бремя заставлявшие ее погружаться все глубже в житейское болото. Ее улыбка говорила о борьбе, о надежде: нет, она не сдастся, не уступит, жизнь будет продолжаться. Бледное, но прекрасное лицо Зейнаб походило на оазис в пору весеннего возрождения — таким он является страждущему в пустыне. Голос Зейнаб оживлял оазис, наполнял его красотой жизни.
2
Праздник жертвоприношений (праздник жертвенных животных) — главный праздник мусульман. В этот день верующие мусульмане режут овец и ягнят. В ритуал праздника входят: специальная молитва, праздничная трапеза семьи, раздача мяса бедным, взаимные визиты к друзьям, обновление одежды и т. д.