— Чего это ты здесь околачиваешься?

— Ничего, — пролепетал в ответ Мустафа.

А внутри так все и зашлось от ужаса: беги, беги, пока не поздно!.. Но он совладал с собой, поднял лицо.

— Нечего тебе тут делать. Катись отсюда.

— Мне Хасан-бей велел прийти. Вам в помощь, дяденька.

Джумали с неожиданной при его медлительности прытью крутанулся на месте и, стоя спиной к мальчику, раздраженно бросил:

— Да он совсем рехнулся, этот твой Хасан-бей! Доверить обжиг кирпичей этакому заморышу ростом с мою руку! — И, повернувшись к Мустафе. — Эй ты, недоносок, кирпичи-то знаешь, как обжигают?

— Знаю.

— Три дня и три ночи, сукин сын…

— Знаю.

— Где ж ты этому научился? У матери в утробе, что ли? Выдержишь три ночи без сна?

Мустафа молчит.

— Вот что я тебе скажу, парень, эта работенка не про тебя. И меня под беду не подводи. Видишь эту топку? Трое суток огонь должен пылать не угасая. А тебе придется трое суток, глаз не смыкая, хворост таскать. Два часа я, два часа ты… Иди лучше к мамаше своей, а Хасан-бею скажи, что не сможешь работать на обжиге. Пусть вместо тебя кого другого пришлет.

Мустафа потоптался на месте, против воли сделал несколько шагов в сторону касаба[7]. Ноги не слушались его. И тут перед его мысленным взором возникли белоснежные брюки — а, будь, что будет, лишь бы иметь это чудо! Облака — белые, белье после стирки — белое, хлопковые кипы — белые. Белизна обступила мальчишку, заполнила все пространство. Горло жгутом перехватили слезы. Если б не удержался, так хлынули бы неудержимым потоком. Мягким, заискивающим тоном он принялся увещевать своего напарника:

— Дяденька Джумали, я буду не хуже любого взрослого работать. И спать не буду. — И пошел на отчаянную хитрость — Хасан-бей все равно отошлет меня обратно, он ведь мне уже отдал деньги. Я купил себе туфли на резине и белые брюки. Дяденька Джумали…

Здоровяк свирепеет:

— У-у-уходи, сопляк! Не навлекай беду на мою голову!

Но и Мустафа начинает сердиться.

— Ты почему не даешь мне на хлеб заработать? Ребенок, говоришь? Я что, меньше других работаю? И деньги я уже получил вперед. Если я сейчас приду к Хасан-бею, он меня все равно обратно пошлет.

— Вот как?

— Да. Наличными расплатился он со мной.

— Тогда начнем. Но если уснешь, я тебе покажу!

Мустафа подбежал к Джумали, весь светится от радости, ухватил его за правую ручищу.

— Я так буду стараться. Так, так стараться. Увидите. Я уже заказал себе белые штаны у Вайыса-уста. Он мне обещал красиво пошить… И вы тоже получили наличными? Увидите, увидите, как я буду работать.

Вкрадчиво, почти ласковым тоном Джумали отозвался:

— Ну, это мы посмотрим. Ей-богу, ты, парень, какой-то ненормальный.

Джумали с помощью Мустафы притащил кусок соснового корневища, запалил его и бросил в топку. Немного погодя сушняк внутри стал потрескивать. Неожиданно занялось сильное пламя. Из распахнутой печной пасти, величиной с обычное окно, полезли наружу длинные светло-морковного цвета языки. Джумали ругнулся:

— Педик несчастный! Кто же столько хвороста запихивает в топку поначалу!

Он поставил мальчишку перед собой. Долго и обстоятельно растолковывал, как, когда и сколько хвороста надо класть в печь. Объяснения перемежал отборной бранью. Постепенно огненные языки стали укорачиваться. Они уже не обдавали жаром все вокруг, а как бы втянулись в печную пасть. Внутри стало темно, как в пещере. Мустафа, не спрашивая Джумали, приволок охапку сушняка и сунул внутрь. И еще одну охапку приволок. А полдень плескал потоки зноя на пыльный проселок, на большие смоковницы с мясистой листвой, с узорной тяжелой тенью, реку, отливающую плавким золотом, на небо цвета холодного пепла, на привязанный невидимой бечевкой к холму огрызок белесого облака, на птиц, иногда пролетавших в жидком мареве, на припудренные пылью травы, на поникшие головками желтые цветы среди выгоревшего выгона, на белую кашку, на груду сушняка. Липучий жар выдавливал пот из всего живого и неживого. А когда подступаешь близко-близко к горнилу печи, чтобы швырнуть туда ворох веток, — это сущая смерть. Сверху — солнце, сбоку — пламя. Черные угольки глаз Мустафы. Оскаленные в улыбке белоснежные зубы. Лоб, скулы, подбородок мальчика опаляет пламя, окрашивает в свой цвет. А рубаха мокра, хоть выжимай.

На юге, там, где плещется в дальней дали Средиземное море, стали кучиться облака. Значит, вскоре повеет влажный, прохладный морской ветерок. Скоро он оботрет влажным полотенцем пропеченные на солнце человеческие тела.

Первый порыв колыхнул пыль на проселке. Мустафа дрожал от усталости и холода. А Джумали развалился в тени смоковницы, знай себе цигаркой попыхивает. Наконец он с ленцой приподнялся. Вроде бы нехотя бросил:

— Поди отдохни.

Мустафа бросил в топку последнее корневище.

День, примостившийся на вершинах тополей, неспешно слез оттуда. Лесок стоял как сплошная темная завеса.

— Иди, парень, поедим, — пригласил Джумали.

Они развязали узелок, который прислал им Хасан-бей. Сыр, зеленый лук, тонкие пласты чурека. Ели молча. Мустафа спустился к реке, зачерпнул полный кувшин теплой, как кровь, воды. Поев, долго, долго пили. Джумали тыльной стороной ладони прошелся по вислым усам. Мустафа тотчас встал, принялся за работу, а Джумали враскачку потопал к реке. Вернулся, едва передвигая ноги.

— Мустафа, — сказал, — я вздремну чуток. Устанешь — разбуди меня.

— Хорошо, дяденька.

Было уже за полночь. Месяц повалился за тополя и оттуда тускло-золоченым хлебным ломтем светится.

Жар от печи озаряет лицо Мустафы — тощие скулы, обтянутые обожженной кожей. На ней — светлые капельки пота. В печной утробе беленятся, враждуют, сцепляются не на жизнь, а на смерть пламена. Справа набегает огромная огненная волна, от задней стенки ей навстречу другая такая же огромная волна катится. В середине они сталкиваются, сцепляются, сплавляются. И, слившись, обе выбрасываются в ночь. Ночь их безжалостно кромсает, коверкает, и они, отчаянно сверкнув, угасают.

У Мустафы гудит в ушах, он устал от свиста, воя, стона, треска, плача, крика, вопля. Там, в печной утробе, рыдают истязаемые дети.

— Вот! — шепчет мальчик. — И ветки плачут. Послышался голос Джумали. Он что-то сонно пробормотал.

— Что вы сказали, дяденька Джумали? — спросил мальчик. Джумали повторил:

— Устал, малец? Может, подсобить?

Словно ледяной волной страха окатило с головы до ног Мустафу. Задрожал, бедный. Схватил чуть не вдвое больше обычного охапку хвороста, разом сунул ее в печь.

— Что вы, дяденька! Разве я могу устать? Вы спите, спите.

Джумали не отвечал ни слова.

Мустафа устал, изжарился, употел! Хорошо, догадался, что можно к топке не приближаться вплотную, а хворост забрасывать в огненную пасть длинной рогатиной — иначе б стал совсем как пьяный. Приволочет охапку хвороста и сбросит на землю у самого горнила. Затем рогатиной зашвыривает внутрь. Стоит приблизиться к печи хоть на шаг, его обдает таким жаром, что нет мочи терпеть. Тогда он бежит на бугорок, подставляет обожженную грудь прохладному ветру.

Потоки воздуха тяжелые, как вода, удушающие.

Вдали за холмом широкой сверкающей лентой тянется лунный свет. Мальчишка почти в беспамятстве, нет у него уже сил бежать на Сугорок. Лохмотьями повисли старенькие штанишки, рубашку сам не помнит, когда сорвал с себя.

На рассвете запела какая-то птица. Сама махонькая, а голос протяжный и резкий. Джумали опять проснулся.

— Устал, парень? — спрашивает.

— Нет, дяденька, ни капельки не устал.

Едва выговорил эти слова, дыхание прервалось. Вот-вот задохнется. В голосе — невыплаканные слезы. И тогда Джумали, потягиваясь, встал, глаза протер. Потом долго мочился за кустом.

Мустафа стиснул зубы. Его качало из стороны в сторону. Обхватил дрожащими руками очередную охапку хвороста, дотащил до печи, бросил.

вернуться

7

Административный центр уезда.