Изменить стиль страницы

 

...Туристская группа

Наш автобус катит вперед.

1970 год. Франкфурт. Пре-е-красно.

Промелькнула стена разрушенного войной и не восстановленного дома; затеплились зашторенные окна. В одном из них я узнала свои портьеры из ткани, что покупала в Москве. Смех и грех! Но ведь ткань-то была немецкая!

В окнах мелькали немецкие лампы, хорошо нам знакомые. Они продаются в московских магазинах.

Что увидишь в пространстве, освещенном только светом из окон домов?

Ничего. Мглу.

Но я, человек, привыкший к поездкам, вот именно — не к путешествиям, а к поездкам, ухитрилась различить и в черноте ночи смутные очертания города, его мостовые.

 

Айзенхютенштадт. Новый город. Вестибюль гостиницы. Свет. Чемоданы.

Я оказалась в комнате со случайной попутчицей.

В окно глядела ночь. Рядом со мной раздевалась женщина. Она уснула, а я заснуть не могла — все думала и думала об утрате и почему-то боялась проспать. Но вот наконец потихоньку я стала задремывать. Разумеется, я не знала, что ждет меня завтра. Грозным было то, что ждало меня завтра: пленка, прокрученная назад; отступ в прошлое, в печаль моей пролетевшей юности.

И вот пришло утро.

Из нас двоих я проснулась первая.

Подошла к окну и выглянула на улицу.

За окном незнакомый город — Айзенхютенштадт. Строители, видимо, попытались противопоставить его капиталистическим промышленным центрам. Объемно-пространственные композиции симметричны. Новые дома такие же, как у нас на окраинах Москвы.

Но Москва велика. Когда глянешь на ее новостройки где-нибудь на краю города (впрочем, кажется, теперь не бывает окраин), они (дома) почему-то сливаются с ощущением простора и широты неба, чаще всего с закатом. Все вокруг розово, будто тронуто тонкой кисточкой, которую обмакнули в розоватую краску. Дома... И вдруг кусок какого-то поля, где еще валяются железяки, рельсы, неведомо что — ошметки недавнего строительства.

Из окон гостиницы в Айзенхютенштадте видны только ближние улицы, крыши домов. Серо. Чисто. В свете разгорающегося дня просвечивают на окнах задернутые шторы.

 

...Шесть утра. Спускаюсь вниз. Оглянувшись, сажусь в какое-то кресло. Вокруг знакомая, хорошо мне знакомая речь — говорят по-немецки. (Язык для человека не умирает, он в нем задремывает.) Сколько лет прошло с тех пор, как я говорила по-немецки в последний раз?!

Всего однажды после войны мне пригодился немецкий язык. В Чехословакии, в магазинах. В Карловых Варах я была для русских переводчицей.

А там, в Чехословакии, помнится, есть Кракарош — огромное каменное изваяние, выступающее из скалы. Если схватить Кракароша за нос и быстро задумать желание, желание якобы исполняется.

Из пригорода приезжали чешки-молочницы, ставили бидоны на землю и хватали за нос бедного Кракароша. Его хватали за нос француженки из Парижа и наши русские женщины. Нос у огромного Кракароша со временем облупился (Кракарош жил в скале, высоко над землей). Мужчины деловито подхватывали женщин под локти и приподнимали их: «Скорей задумай желание!..»

Я тоже, не будь дура, задумала: «Пусть твой волшебный нос, дорогой Кракарош, подарит мне уверенность в несокрушимости сил человека».

Но я, должно быть, плохо или как-то не так дотронулась до Кракарошева носа, потому что вот: сижу в гостинице в креслице и не решаюсь выйти на улицу.

Постепенно, один за другим, из номеров выходят мои товарищи. Выходят и... марш на волю («Послевоенный город Айзенхютенштадт. Интересно!»). А я все сижу и сижу, словно мешком прибитая из-за угла.

Я, конечно, люблю одиночество, дающее свободу зрению и мыслям. Я — странник, не только много колесивший по земле, но человек воевавший. Много морей исплававший и после войны. Моря мне не друг и брат, однако я их все же пересекала — с их скалами, встающими из глубины вод, с их (очень, впрочем, редкими) дальними берегами, туманными очертаниями далекой земли, с их чайками, дельфинами, с их подводной таинственной глубиной, где так отчетливо и страшно слышится затаенная жизнь. И маяки темнели в дневном свете, как большие, торчащие из воды пальцы.

А маяки ночные с их зажегшимися, призывными, мигающими огнями?

Даже на самом маяке — посреди моря — я однажды была. Там, где пришвартоваться-то, казалось, — да и на самом деле, — было трудно (острые скалы). Спустившись с большого транспорта, мы подошли на лодках к скалистому берегу.

Сверху, из окон маяка, я вдруг по-новому увидела просторы моря. Как велика, как печальна, как однообразна была его серая, его дышащая испарениями равнина.

Ветер, волны, отраженный свет транспорта в водах морских, а дальше — мгла, тайна, затаившаяся и незримая.

...Здесь за берегами гостиницы — всего лишь Айзенхютенштадт. А я боюсь выйти, боюсь потеряться, отстать от группы.

 

...Подъехал автобус. Мы оперативно выволакиваем из номеров чемоданы. Молодые мужчины — их двое (бедняги!) — энергически орудуют с багажом.

Автобус трогается.

Вперед.

Здесь уместно упомянуть, что в автобусе (то есть в нашей группе) оказалось всего лишь двое бывших фронтовиков. (Вероятно, смешно говорить об этом сегодня, когда далеко отступила война, но в данном случае это существенно.)

Фронтовиком был мой бывший сосед по купе (тот, который хромал). Он и я. Мужчина — армия. Я — флот.

Перед тем как автобус тронулся, мне померещилось вокруг какое-то странное оживление. Руководительница группы о чем-то шепталась с женщиной-гидом, та шепталась с шофером.

Едем, едем и едем.

Окаменело смотрю в окно.

Шофер автобуса — молодой паренек с волосами, стриженными скобкой. (Женщина-гид сказала, что он молодожен и что жена его в Берлине.) Хороший парнишка шофер, славный немец из поколения молодых.

Что они, кто они — молодые немцы? Ничего я о них не знаю.

Все циклично, все повторяется, но, может быть, недостаточно помнить свою собственную юность?

Я уже несколько раз дарила шоферу сигареты. Он принимал их очень просто и мило.

...Итак, мы едем. Едем по полю. Все отчего-то с любопытством косятся в мою сторону. В руках у нашей попутчицы, молодой девушки — той, что с распущенными волосами, — цветы.

Памятник.

Машина вздрагивает и тормозит.

Словно пыль на незнакомом мне памятнике — пыль времени. Огромный якорь, огромная якорь-цепь.

Некрасиво. Грубо. Покинуто. Памятник у самого входа в город — там, где первые городские дома.

Товарищи, прихватив фотоаппараты, спускаются вниз.

Вышла из машины длинноволосая девушка с цветами. С непередаваемым чувством изящества, склонившись, возложила цветы у подножья памятника.

Я... а ведь я здесь когда-то уже была...

Да это же Фюрстенберг! База нашего флота в Германии.

Фюрстенберг! Фюрстенберг! Как я могла его не узнать?!

Женщина-гид:

— Мы слыхали, что вы моряк и здесь воевали. И вот мы сделали этот крюк ради вас. Тут, говорят, была ваша база.

Я ошалело молчу.

...Эхо-о-о! Звук ускользающий. Издалека бежит дыхание прошлого. Когда-то очень давно я на самом деле была моряком, носила тельняшку (узенькую тельняшку, в которой бы не вместиться сегодня моей расширившейся груди!).

Юность в белом платье, ты с трогательной серьезностью приносишь цветы моей ушедшей молодости — тому страшному крику, когда меня ранило и кровь, молодая и жаркая, испачкала мой выходной офицерский китель. Первая моя мысль: не «а буду ли я жива?», а «что я буду делать без выходного кителя?!».

И вот теперь ты склонилась, чтобы возложить к подножию памятника цветы.

 

Не говори: «никогда». Не смей! Не греши. Потому что я, например, не могла догадаться, что когда-нибудь опять окажусь в Фюрстенберге, что автобус сделает ради меня этот двадцатидвухкилометровый крюк.

Знала бы, не села бы в поезд, в автобус.

Мое прошлое — это я, зачем же мне до него дотрагиваться?

Не хочу!

Молодой шофер и молодая девушка, с цветами! Почему вы до сих пор поете наши песни? Что для вас пронзительного в той, далеко ушедшей войне?!