Изменить стиль страницы

Еще дрожа и с явственным ощущением при каждом вздохе странного и волнующего аромата и неуспокоенного волнения в сердце, я повернулся и пошел за моей Грезой вверх по широкой лестнице, ведущей в другую часть Храма. Когда мы поднялись на следующую галерею, я услышал завывание ветра над крышей. Его песнь стала проникать в меня, пока я не почувствовал себя одним большим и трепетным сердцем — страдающим, судорожно напрягающимся, бешено пульсирующим, вот-вот готовым разорваться; и все лишь от ветра, завывавшего над Храмом Минувшего.

— Запомни, — шептала Греза, отвечая на мое бессловесное изумление, — ты сейчас слышишь сразу все голоса и песни, звучавшие бесконечные века в несчетных ушах. Ветер принес их из невыразимого далека; и в этой простой, тревожной песне, совершенной в своей страшной монотонности, он вбирает в себя память обо всех радостях и печалях, усилиях и борениях твоего предыдущего существования. Этот ветер, как и море, обращается к твоей самой глубинной памяти, вот почему он поет столь невыразимо печально. Он несет песнь всего незавершившегося, прерванного, незаконченного, неутоленного.

Когда мы проходили сводчатыми темными комнатами, я обратил внимание на отсутствие в них всякого движения. Ни звука, ни шороха, лишь ощущение глубокого общего дыхания, словно вздымались волны далекого океана. Но все пространство комнат, я это сразу понял, было от стены до стены заполнено рядами спящих… А из нижних этажей доносился неизбывный ропот Теней — они возвращались к своим снам и вновь обосновывались в безмолвии, тьме и вековой пыли. Пыль, пыль, прах… О эта пыль, которая плавает по Храму Минувшего, такая тонкая, всепроникающая; наимельчайшая, она попадает в глаза, рот и нос без малейшего вреда и обладает благородным ароматом, что утишает чувства и успокаивает сердце; такая мягкая и умиротворяющая, от нее пересыхает в горле, но не першит; пыль веков тихо, но безостановочно ложится на все, она тут даже взвешена в воздухе, и спящие тени закутываются в нее, как в саван.

— А здесь наидревнейшие, — сказала мне моя Греза, указывая на тесные ряды беззвучно спящих. — Самые долгоспящие. Здесь никто не просыпается несчитаными веками, и даже если они пробудятся, тебе их не узнать. Они, как и все прочие, связаны с твоей жизнью, но являют собой упокоенно спящую память твоих начальных стадий развития на великой лестнице эволюции. Хотя однажды они тоже проснутся, и ты должен будешь их узнать и ответить на их недоуменные вопросы, ибо они не смогут окончательно упокоиться, пока не выразят себя снова через тебя, ради которого существовали.

«О, тяжко мне, — думал я, только наполовину слушая и едва понимая эти последние сказанные ею слова. — Сколько отцов, матерей, братьев заключены спящими в пределах этого храма, сколько верных возлюбленных, истинных друзей и старинных врагов! И только подумать, что в урочный день они сделают шаг из темноты и предстанут передо мной, а я снова встречусь с ними взглядом, признаю их, прощу и обрету прощение… память о моем Минувшем…» И я обернулся к своей Грезе, но та уже почти растаяла в утренней мгле, а вслед за ней и сам Храм растворился в предрассветных сполохах восходящего солнца, птицы запели навстречу утру, а над головой облака заслонили звезды.

Перевод В. Герасименко

Кольцо полковника

Даже среди случаев, несущих в себе настоящий ужас, эпизод с Хендриком и кольцом полковника занимает особое место. Такой ужас, к счастью, встречается крайне редко. Все переживания ныне до того упрощены, что именуемое сегодня заурядным человеком «ужасом», есть лишь слегка приторная «жу-уть». Хендрик, проведший десять лет в Америке и повидавший немало жутких вещей, признает, что «настоящий ужас» он испытал только в одной лондонской квартире с гостиничным обслуживанием. Хозяином этой квартиры был его дядя — полковник Зейц. Нет, ничто не предвещало такого поворота событий, а ужас вполз тихонько, почти тайком.

Хендрик вернулся домой после десяти отвратительных лет, проведенных за океаном, впустую потратив время и деньги. Он мечтал только об одном: спрятаться от всех друзей и родственников в дешевом отеле, который находился возле вокзала Виктории, но обнаружил там записку от своего дяди: «Добро пожаловать домой после стольких лет странствий! Я не забыл тебя, своевольный юноша. Сейчас я один в городе. Приходи завтра на ужин, как раз канун Рождества — только ты и я. Казначей корабля, на котором ты приплыл, — мой старый знакомый. Он мне и сказал, куда ты забился». В постскриптуме было тактично добавлено: «Разумеется, никаких смокингов. Я хотел бы о многом расспросить тебя».

Хендрик, после некоторых раздумий, решил пойти. Ужин — главная еда, как он привык считать еще в бытность в Висконсине. К тому же он знавал времена, когда хороший ужин мог уберечь от многих бед, таких, как голод, холод и нищета. Хендрик мало что помнил о полковнике. Только то, что тот служил сапером, был сводным братом его отца и провел довольно-таки бурную молодость, но «перебесился». Когда Хендрик, мальчиком, уплывал в Канаду, полковник пожал ему руку, пробормотал что-то вроде «характером весь в отца» и дал ему десять шиллингов. Хендрик и дальше хотел бы избегать этих родственных отношений. Раздумывая над тем, сказал ли казначей дяде, что он приплыл третьим классом, юноша почистил свое единственное пальто и вышел на Хаф-Мун-стрит.

Хендрик нашел полковника радушным, но изрядно сдавшим пожилым джентльменом с толстой шеей, от былой военной выправки не осталось и следа. После второго рукопожатия — хотя увы, на сей раз без десятишиллингового подкрепления — они выпили сначала шерри, потом настойки и приступили к шикарному, по разумению вечно голодной молодости, ужину. Хендрик чувствовал себя не просто неловко, а сгорал от стыда, ведь он не только денег не заработал, но даже рассказать было нечего. Тем не менее дядя, относящийся с пренебрежением ко всем жизненным коллизиям, вскоре заставил его почувствовать себя как дома.

— Кое о чем я хотел бы расспросить тебя получше, — невзначай заметил он за бургундским, безостановочно вертя в руках шнурок от монокля, а потом мягко добавил: — О вопросах неличного свойства. Ты ведь в письмах никогда не жаловался на жизнь.

Благодаря полковнику воцарилась вполне доброжелательная атмосфера. Единственное, чего желал бы Хендрик, — это чтобы дядя оставил в покое свой шнурок, из которого он постоянно вил петли, что действовало на нервы. Глаза юноши постоянно возвращались к толстой дядиной шее. «Вот к чему приводит жизнь в достатке!» — размышлял он.

Хотя за минувшие десять лет Хендрик не заработал состояния, но приобрел очень ценный опыт. Репортер нью-йоркской газеты, он стал знатоком человеческой натуры и заметил уже за первым блюдом, что дядя чем-то очень сильно обеспокоен, как бы сказали американцы — у него слегка «крыша поехала». Множество мелочей выдавало его состояние. Молодой человек видел, как нервно пальцы полковника теребили этот шнур, потом он играл с кольцом от салфеток, а затем и с самой салфеткой, скручивая ее в петлю.

«А у старика явно какие-то трудности», — промелькнуло в его наблюдательном мозгу, пока он наслаждался едой, попутно размышляя о ее стоимости, и слушал бессвязный дядин монолог о теперешних «ужасных временах» и о «тех добрых старых деньках», когда он провожал его в Канаду. Но жизнь по-прежнему была «большой игрой, как известно», и дядя, хотя «в какие только передряги ни попадал», все же всегда «в конце концов выпутывался». Так, изредка вспоминая родственников, несколько бессвязно говорил полковник, а потом совершенно неожиданно спросил:

— Ты ведь там видел много казней: через повешенье, расстрел… на электрическом стуле. Как они перед тем? Скажи мне, они сильно мучились?

Все это время его пальцы крутили металлический обод вокруг петлицы, яростно наматывая на него шнур от монокля.

Хендрик, не раз бывший в Америке свидетелем подобных вещей, рассказал, что мог, но весьма неохотно. Ему очень не нравился такой поворот разговора. Дядя же, как он заметил, жадно слушал, теребя теперь носовой платок, — то затягивал его вокруг запястья, то ослаблял.