Изменить стиль страницы

Большую часть тех месяцев, когда Теренс развивал свою безнадежную деятельность, я находился в отъезде и меня достигали лишь отрывочные вести. Однако, думаю, ничто было не способно остановить его, никакая житейская мудрость не могла заставить хотя бы приостановиться и задуматься. Он был одержим, и пока снедающее его пламя само не потухло бы — ничего нельзя было поделать. Богатым ли, бедным ли, он не переставал рассказывать о простой жизни, о мистическом бытии души, о том, что истинное знание и истинный прогресс лишь внутри и с внешними проявлениями не связан. Не жалея себя, самозабвенно, упорно, кстати и некстати, не зная полумер, нес он свою Весть. Энтузиазм его мешал чувству меры, а экстравагантность не давала людям разглядеть зерно истины, несомненно крывшееся в его словах.

Для того чтобы дать движению толчок, он продал все, что у него было. Оставшись без единого пенни, он буквально осел под грузом славной вести об ослепительной и несказанной мечте. Намеком подчас удается добиться существенно большего, чем применяя мощный молот убеждения, но этот метод он в свой арсенал не включал. Его вера была куда крупнее горчичного зерна, она укоренилась и взошла целым лесом, громовыми раскатами рассылающим весть. И Теренс, не смолкая, во всю силу легких, стремился ее донести.

Думаю все же, что горькое разочарование, кроющееся за банальным выражением «разбитое сердце», его не постигло, ибо казалось, что жестокая неудача, выставившая его на посмешище, лишь укрепила в нем надежду и целеустремленность, заставила искать более убедительных методов внушения. Горькая чаша была испита до конца. Но вера О’Мэлли не утратила ни единого перышка. Открыто хохочущие люди в Гайд-парке, пустые скамьи во множестве публичных залов, краткие, ничего не говорящие заметки, заткнутые в неприметный угол, в которых О’Мэлли называли выжившим из ума типом и длинноволосым пророком; даже полное молчание, с которым встречали любые его буклеты, письма в редакции и прочее печалили его, скорее, из-за других, а не из-за себя. Любые страдания его носили исключительно альтруистический характер. И мечта его, и побудительные мотивы, и всеобщее, хотя и неуклюже выражающееся, сострадание, неподдельная любовь к человечеству были слишком велики, чтобы принимать в расчет личные неудобства.

Поэтому, полагаю, столь глубокое разочарование не заронило в него чувства горькой обиды, которое неминуемо постигло бы беднягу, будь его мечта менее чистой. Ни малейших сомнений в своей правоте у него не возникло. Во всех предлагавших помощь он не подозревал никакой задней мысли. Приветствовал даже явных глупцов и чудаков, которые приходили к нему под знамена, дабы протащить под шумок и свою идефикс, несколько сожалея, что, как Шталь и предвидел, ему не удалось привлечь людей более сознательных. И даже не усматривал двойного дна в действиях немногих богатых и знатных женщин, приглашавших его к себе в салоны лишь для того, чтобы за эксцентричностью гостя скрыть собственную заурядность. Вплоть до самого конца он смело придерживался своих убеждений, даривших ему душевный покой.

Даже перемена метода действий, к которой он затем прибегнул, говорила о стойкости его веры.

«Я начал не с того конца, — решил он. — Мне никогда не достичь сердца людей, воздействуя на их разум. Их мозг полностью во власти механически изготовленных богов современной цивилизации. Снаружи переменить направление их мыслей и страстей не получится, слишком велика инерция. Я должен достучаться до них изнутри. Чтобы достичь их сердец, новые идеи должны подняться из глубины их существа. Но я вижу более верный путь. Внутренний. Я коснусь их душ через красоту».

Он до последнего момента был убежден, что смерть позволит ему слиться с коллективным сознанием Земли и что оттуда, из глубины ее вечной красоты, он достигнет сердец людей через проблески прекрасного в природе — и так донесет пламенеющую в нем весть. Теренс любил цитировать строки из поэмы «Адонаис»:

Не умер он; теперь он весь в природе;
Он голосам небесным и земным
Сегодня вторит, гений всех мелодий,
Присущ траве, камням, ручьям лесным,
Тьме, свету и грозе, мирам иным,
Где в таинствах стихийных та же сила,
Которая, совпав отныне с ним,
И всех и вся любовью охватила
И, землю основав, зажгла вверху светила.
Прекрасное украсивший сперва,
В прекрасном весь, в духовном напряженье,
Которое сильнее вещества,
Так что громоздкий мир в изнеможенье,
И в косной толще, в мертвом протяженье,
Упорно затрудняющем полет,
Возможны образ и преображенье…[108]

Мысль эта, выраженная множеством способов, не сходила с его уст. Грезить было верно, пусть одному, поскольку красота мечты должна была добавиться к красоте целого, частью которого она была. Ничто не потеряно. Все со временем вернется, чтобы накормить мир. Он познал милостивые мысли Земли, но их было нелегко вместить и почти невозможно выразить. Мистическое откровение полностью не передать. Лишь для того, кто его испытал, имеет оно смысл, лишь над тем властно. Телесное откровение невозможно. Лишь тем из людей оно ведомо, в чьих сердцах поднималось оно интуитивно и ощущалось в форме природных идей. Его приносит вдохновение, красота становится проводником, чтобы достичь умов людей. Вначале следует изменить их сердца.

— У меня лучше получится с другой стороны — из того древнего сада, лежащего в сердце Матери-Земли. Так выйдет без ошибки!

XLVI

Так вышло, что мы снова повстречались в конце сырой и туманной осени, в воздухе уже тянуло зимой, Лондон сделался унылым, и исхудалый, запущенный вид друга сразу все мне поведал. Лишь прежняя страстность в голосе доказывала, что дух его не ослабел. Прежний огонь светился в его глазах и выражении лица.

— Я сделал великое открытие, старина! — воскликнул он с прежним воодушевлением. — Наконец открыл!

— Ты и прежде делал их немало, — жизнерадостно откликнулся я, хотя мысли мои занимало его печальное состояние здоровья.

Внешний вид его меня просто поразил. Теренс стоял среди разбросанных бумаг, книг, галстуков, сапог, рюкзаков и географических карт, высыпавшихся из брезентового мешка. Старый костюм серой фланели свисал с сущего скелета, вся жизнь сконцентрировалась в глазах — дальнозорких, голубых глазах его. Теперь они сделались темнее, словно в них плескалось море. Волосы, отросшие и нечесаные, падали на лоб. Он был бледен, и в то же время на щеках горел лихорадочный румянец. Передо мной стоял почти бесплотный дух.

— Ты и прежде делал их немало. С удовольствием послушаю. Это еще лучше прочих?

Несколько мгновений он смотрел как бы сквозь меня, мне даже стало немного не по себе. На самом деле он зрел дальше и видел совсем не меня, я даже обернулся, но ничего не разглядел в сгущающихся сумерках.

— Проще. Намного проще, — быстро ответит он.

Придвинувшись ближе, он зашептал. Показалось ли мне, или от его дыхания действительно пахнуло цветами? В воздухе действительно стоял странный аромат, дикий и пряный, как в саду весной.

— И что это?

— Сад повсюду! Вовсе не надо отправляться на Кавказ, чтобы его обнаружить. Он и тут, в старом Лондоне, на его туманных улицах и грязных мостовых. Даже в этой заполненной хламом, неубранной комнате. Сейчас, когда гаснет лампа и тысячи людей забываются сном, врата из рога и слоновой кости здесь, — похлопал он по груди. — И цветы, длинные гряды холмов, обдуваемых ветром, огромное стадо, нимфы, солнечный свет и боги!

вернуться

108

Строки из поэмы Перси Биши Шелли в переводе В. Микушевича.