Изменить стиль страницы

Нагнувшись, проводник на ходу подхватил с земли упавший башлык.

Теперь О’Мэлли проследил этот жест до конца.

Не останавливаясь, проводник водрузил башлык на голову.

А ветер донес до ушей фразу на ломаном французском. Теперь полные ужаса слова сложились вместе: «Один из них рядом. Прикрой глаза! Спасайся! Они приходят с гор. Они древнее камней… беги…»

Кругом больше не было ни души.

XXXIX

Похоже, столь резкий переход не удивил О’Мэлли. Поняв, что без Рустема он может оказаться в весьма затруднительном положении, ирландец сложил руки рупором и крикнул проводнику вслед, стараясь придать своему голосу внушительности:

— Остановись! Бояться нечего. Иди назад! Неужели ты испугался порыва ветра?

Видение, наверное, придало его голосу и манере такую убежденность, что бегущий остановился как вкопанный, постоял так в некотором сомнении, но потом, все еще озираясь и осеняя себя охранительными знаками своей религии, медленно возвратился к нанявшему его человеку.

— Все прошло, — сказал О’Мэлли, хотя звуки собственного голоса как-то непривычно рассыпались во рту. — Унеслось обратно в горы. Тебе со мной ничего не грозит, — добавил он, внутренне чуть усмехнувшись. — Я смогу защитить нас обоих.

Ни малейшей неловкости он не испытывал, словно британский офицер, отдающий команду солдату. И грузин постепенно успокоился, хотя еще долго старался не отходить далеко от спутника.

Таким образом, переход произошел быстро и окончательно. Словно в голове захлопнулись ставни, по сравнению О’Мэлли. Видение длилось долю секунды, и за такую же краткую долю он успел вернуться в привычное, будничное состояние. Слияние с великим сознанием Земли было мимолетным. И расширение личности столь же преходящим.

Более того, столь полным оказался возврат, что поначалу, ничего не помня, он возобновил движение по жизни с того же мига, когда выпал из нее. Проводник довершил начатый жест и договорил фразу, перебитую видением, и О’Мэлли таким же точно образом вернулся к прерванным мыслям и действиям.

Остался лишь намек. Да еще странное ощущение незаполненного интервала: иных свидетельств вспышки невероятного прозрения, заполнявшего, как казалось, множество дней и ночей, не сохранилось.

Было похоже на пробуждение среди ночи из глубокого сна, не по своей воле и не постепенно, а как если бы кто-то потряс за плечо — и сна ни в одном глазу. И в сколь бы яркий и полный действия сон вы ни были бы погружены, все исчезает в мгновение ока. Лишь хвост красочной процессии скрывается за углом. Доля секунды — и больше ничего не остается.

Именно такой намек только и сохранился — хвост удаляющейся процессии. Он определенно знал: его взору предстало нечто. Но более ни в чем не мог быть уверен.

Впоследствии, очень постепенно, в памяти начали всплывать детали. За несколько следующих дней пути, пока Рустем завершал намеченный маршрут, из более глубоких слоев памяти понемногу, деталь за деталью, начали всплывать воспоминания, и О’Мэлли по мере способностей тут же заносил их в блокнот. Они хранились, как ценный вклад, к которому он порой получал доступ. Это объясняет некую беспорядочность записей, порой приводящих в недоумение, но в то же время доказывающих их достоверность. Никак нельзя было считать написанное выдумкой, плодом разыгравшегося воображения. Части были не соединены между собой, неполны, ложась на бумагу по мере возникновения в памяти. Казалось, более слабое сознание не в силах вместить целиком пережитое; полагаю, вплоть до самого конца он не в состоянии был полностью восстановить его в памяти.

Они бродили по горам еще около двух недель, переживая различные приключения, которые О’Мэлли надлежащим образом излагал в записках путешественника. Но все они касаются мира внешнего и в данном повествовании не особенно уместны. К середине июля Теренс с проводником вновь вернулись в цивилизованные места. Там, в Микаэлеве, он попрощался с Рустемом и сел на поезд.

Именно возвращение в обычные условия современной жизни всколыхнуло залегающие глубже слои сознания и побудило их воспроизвести магический запас воспоминаний. Ибо, вновь погрузившись в мелочные дрязги века механизмов, роскошных вещей и поверхностных ухищрений, он испытал острую боль, почти невыносимое чувство потери. Вновь вернулись неудовлетворенные стремления. Причем особенно ранили не сами предметы, которым в мире уделялось столь много внимания, а тот подход, согласно которому одни занятия и вещи почитались важными, а другие почти единодушно, за редким исключением, рассматривались как второстепенные либо игнорировались вовсе. Для него же самого их ценность была прямо противоположной.

К нему вновь вернулось потрясающее видение из самых глубин: оно ослепляло красотой, пело в ушах, полностью завладело сердцем и разумом. Мир усталых, не знающих покоя людей должен был желать причаститься его. Перед внутренним взором стоял образ простой жизни на лоне природы, способный излечить серьезный недуг века, беспокойно ищущего себя, лекарства, которое могло исцелить весь мир. Возврат к природе был первым шагом на пути к великому желанному избавлению. А сильнее всего Теренс желал поведать об этом Генриху Шталю.

Слышать его речи, с которыми он более ни к кому, кроме меня, возможно, не обращался, было поистине душераздирающе, поскольку в Теренсе О’Мэлли я видел воплощение тщетности усилий всех мечтателей. Видение его было столь тонким, искренним и благородным, невозможность же во всей полноте передать его красоту вызывала лишь боль, а попытки предпринять практические действия выглядели до смешного нелепыми. Как ни крути, ему оказалось совершенно не присуще то сочетание видения и действия, что именуется гениальным и порой способно потрясти мир. Его разум не отличался конструктивностью, он ни в коей мере не был интеллектуалом; зрел — но лишь сердцем, не в состоянии воплотить то, что видел. Планировать строительство новой утопии было для него так же непосильно, как и полностью передать словами то великолепие, свидетелем которого он был. Прежде чем возвести хотя бы подобие фундамента, он бы сломился под грузом кирпичей и прочих материалов.

Поначалу, в дни ожидания парохода в Батуме, он держался до странного молчаливо, даже мысленно храня тишину. Теренс не находил в себе сил выразить то, что ему открылось. Бумага также не принимала повествование. Все это время невдалеке парило величественное и вместе с тем простое, как солнечный луч или струи дождя, крылатое создание, и душа находила облегчение, гордо выражая себя на ином, божественном уровне, но передать смысл пережитого полностью в словах вряд ли когда окажется возможным, и он знал это, хотя, запинаясь, и пытался: сначала письменно в записных книжках, потом устно рассказывая мне и, отчасти, доктору Шталю. Но поначалу все это не находило никакого выражения и пребывало в глубоком молчании.

Днем он бродил по улицам города, глядя на мир новыми глазами. На русском пароходе он доплыл до Поти и там, с рюкзаком, вверх по ущелью Чурох за Бурчку, не обращая никакого внимания на турецких цыган и стоянки диких племен по берегам. Никакого чувства опасности он не испытывал, да и не мог испытывать: весь мир был для него родней. И это ощущение оберегало его. Пистолет с патронами остался в позабытой в гостинице сумке.

В его душе боль мешалась с восторгом. Боль была ему привычна, но бесконечный, сияющий восторг прежде был неведом. Теперь кошмар современной дешевой жизни нашел объяснение — как он и чувствовал, так быть не должно: суетная, лихорадочная, внешняя деятельность лишь проявление глубокого недуга, странного непонимания и разлада с Землей. Человечество отчего-то поссорилось с нею, востребовав независимости, которая не может долго продолжаться. Ведь для нее века отчуждения — лишь миг, возможно два, в той неспешной жизни, что укладывает миллионы лет неширокими меловыми руслами. Настанет день, и блудные дети вернутся. Ведь Земля никогда не прерывала свой зов. Возможно, уже кто-то в сновидениях двинулся ей навстречу. Даже он сам слыхал о некоторых движениях, робких попытках пойти навстречу Земле. Значит, эти немногие уловили немолчный ласковый шепот, облетающий мир.