1944
О НЕДАВНИХ ДНЯХ
Горе
— Да, счастье ревниво! Значит, ему, как всякой ревности, свойствен стыд. А стыд — это молчание. И получается так, что о настоящем счастье мы помалкиваем, а то определение счастья, которое у нас сходит с языка, неправильно, неточно…
— Получается, по-твоему, Александр, что всякое счастье, в котором мы признаемся, самообман в лучшем случае?
— Да, это желание иметь счастье. Хоть какое-нибудь! Хоть сколько-нибудь! Вполне законное желание, между прочим. Кхе-к!
Здесь доктор Макарьевский издал короткий сиплый звук, означавший, что рассуждения его окончены и пора на работу. Однакож, сдернув с руки халат и бросив его на спинку стула, он вернулся к окну.
Солнце с усилием пробилось сквозь тучи. Лучи его проникали всюду. Они лились с травы, с листьев, еще застегнутых по-весеннему, с мокрой крыши — и так обильно, что словно ветерок сквозил на сердце. Обширный двор с колодцем посредине, поставленным будто для перспективы — доктор изредка писал акварелью и потому любил художественные перемены, — двор за одну ночь покрылся высокой и стройной травой. Пузыристая роса дрожала на ней.
Сыро заскрипели ворота больницы. Один раз, другой, третий. Пора начинать прием.
Александр Яковлевич обернулся к жене. Она стояла, прислонившись к шкафу, держа в руках лущащийся изношенный портфель. Круглые, большие и какие-то плотные глаза ее смотрели на мужа с нежностью и любовью. Под широким, утиным носом ее слегка дергалась упругая верхняя губа. Лицо ее, как всегда во время подобных споров, было немножко и задорное, немножко и виноватое. Доктору было приятно, мило смотреть на него. И, как всегда, немножко грустно. Вот так спорят каждый день они, а зачем?.. Доктор улыбнулся и слегка потрепал жену по плечу.
— Иди, иди, утица, иди, саксонушка, — сказал он тихо. — Утята тебя небось ждут не дождутся.
— Постой, постой, Александр, — удерживая его руку на плече, проговорила жена. — Тебе словно бы жаль, что ты счастлив?
Он ответил ей так, как отвечал часто, а отвечал потому, что фразу эту впервые решилась высказать она.
— Счастье без ребенка, Иринушка, все равно что заем без отдачи. Ну, ступай к своим школьным утятам… Утка крякнула, берега звякнули, море взболталось, а сердце, как море, заколыхалось. Что это такое?
Жена засмеялась. Она любила загадки и знала их во множестве. Но он нашел-таки новую! Она пообещала принести отгадку вечером, а кстати попросила его зайти к ней в школу, когда он будет возвращаться с охоты. Она освободится поздно, так как после занятий у них производственное совещание. И жена ушла быстрой своей походкой, выкидывая вперед руки, точно собираясь бороться.
С уходом жены боль, возникшая вследствие их разговора, как будто утихла. «Говорят, отмель утишает волнение, — думал доктор. — Возможно! Но все-таки корабль, мной ведомый, видимо, недавно покинул глубины, потому что они все еще мерещатся и все еще от их томной таинственной синевы бьется сердце». Натянув халат и собирая бумажки, которые надо было унести в больницу, доктор продолжал думать о жене: «А как широко и быстро разносится несчастье, Иринушка! Вот пример. Никогда и никому мы не жаловались, что главное наше несчастье — отсутствие детей. Но все знают и обсуждают, что у доктора Макарьевского и его жены, учительницы Телешовой, нет детей. „Ах, как жаль! И не будет? Ох, горе, горе!..“ А будь мы отсутствием детей довольны, кто бы судачил! Вообще счастье существует в жизни, как тень в картине…»
Что весна была дружная и тем возбуждала волнение, заметно по лицам пациентов. Хворать вообще никому не хочется и, как говорил больничный сторож Матвей: «Гошпитальной песни никто не учит», но сейчас, помимо стремления поскорее выздороветь, чувствовалось что-то особое. Оттого Александр Яковлевич старался скорее выслушать, выстукать, прописать лекарства, — да и вообще быстрей надо лечить!
В кабинете сельской больницы, чистом, светлом, с голубовато-серыми обоями и с акварелями, изображающими виды колхоза и писанными докторской рукой, пахло по-весеннему. Даже запах лекарств и больным и доктору казался каким-то милостивым, возвышал. Рядом, в приемной, забавным басом гудела Юлия Васильевна, медсестра, рослая и всегда раздраженная. Раздражалась она всегда на глупости — и не в своей жизни, а в чужой. А таких глупостей знала она великое множество; если ей поверить, то легко может показаться, что мир сошел с ума.
Часам к двум доктор, почувствовав легкое головокружение от напряженного труда, встал и сделал несколько шагов по кабинету. «Да, годы, почтеннейший товарищ! Пора уже и бороду вам отращивать. Вот прошлой весной такого не было, а теперь устаем, раздражаемся…»
Высокий мужчина в ворсистом черном пиджаке, с орденом на груди, снял с телеги мальчика и легко понес его на руках к дверям приемной. Женщина, тоже высокого роста, но худая, взяла одеяло и тулуп, которыми был прикрыт мальчик. Мальчик сильно кашлял. Отец нес его осторожно, с силой ставя ноги, как будто прокладывая дорогу в неизвестном месте. Доктор узнал мужчину. Это был Копылов Иван Петрович, один из передовиков колхоза, веселый и расторопный, с таким раздольным смехом, что его по смеху узнавали за километр. От жены своей доктор много слышал и о сыне Копылова — Сергуньке. Одно время доктор, увидав Сергунькины рисунки, собирался даже дать ему несколько уроков рисования… А теперь, и не выслушивая, доктор мог определить, какая болезнь вызвала этот ненасытный кашель, эти поклоны тела и этот свинцово-серебристый цвет век.
Хотя доктор занимался своим делом уже свыше семи лет, но, странно, он до сих пор весь трепетал, когда выслушивал ребенка. Ему все казалось, что он не поставит правильный диагноз. И сейчас сердце забилось, заныло.
— Случается, случается, — бормотал он, то придвигая ухо, то отодвигая его от горячей груди ребенка.
Мать, показавшаяся ему вначале растерянной и недалекой, отвечала вполне толково. В начале болезни она помогла ребенку самыми разумными мерами. А вот сам Иван Петрович как вошел в больницу, так ничего не мог вымолвить и только поднимал плечи, смотрел вбок, в окно. Лицо у него грузное, и видно, что он всячески старался не расплакаться.
Доктор, глядя на отца, сказал, что у ребенка легкая простуда, но по такому ветру и после только что выпавшего дождя лучше парня не возить, а оставить его денька на три-четыре в больнице. Мокрая курчавая голова мальчика с просторными голубыми глазами пристально смотрела на него. Доктор узнал хорошо знакомую ему жажду жизни, эту безмолвную и страстную мольбу.
— Навещайте нас почаще, — сказал доктор родителям, поглаживая ребенка по голове. — Мы, видно, своих домашних любим, а, Сергунька?
Мальчик молчал.
Окончив прием, доктор долго сидел за столом. Ни обедать, ни тем более идти в поле ему не хотелось. В газете он увидал статью о положении на Балканах, развернул, но читать не мог.
Ему казалось чрезвычайно странным, что свой ребенок, о котором он думал часто, непременно должен был бы походить и походил бы непременно на Сергуньку. Превосходный товарищ, друг, вдохновенно любивший мир, науку, книги, аппараты, со стальным перышком обращавшийся осторожно и нежно, как с птенчиком, Сергунька умел так рассказывать о книгах, что когда в школу прибывали новые книги и на столе появлялись золотые и серебряные переплеты, синие, красные, зеленые обложки, сердца всех ребят ныли и даже самые залихватские шалопаи чувствовали в классе какой-то особый мудреный и зовущий запах приключений среди этих листов с колонцифрами.
Чтобы иметь возможность почаще навещать Сергуньку, доктор положил его в палату, где не было больных. Когда доктор вошел в палату, солнце уже закатывалось и никелированные перекладины кровати ловили золотистые лучи его. Мальчик лежал, подперев голову рукой и глядя на эти полосы. Лицо его горело. Хлопотливо метались в его голове судорожные и бессмысленные видения. Но все же он узнал доктора и даже нашел силы, чтобы сказать: