Изменить стиль страницы

Перспектива воодушевляла. А не дочка ли это директрисы санкристобальской школы, той, что десять лет назад декламировала ему стихи Саломе Уреньи во время его рабочего визита в родной город и так возбудила его своими выщипанными подмышками, которые все время, читая стихи, показывала, что он ушел с официального приема в его честь, едва он успел начаться, чтобы вместе с санкристобальской красоткой прямиком отправиться в Дом Каобы? Теренсиа Эстерель? Именно так ее звали. И снова накатила волна возбуждения при мысли, что Иоланда была дочкой или сестричкой той училки. Он пошел быстро через сад, соединяющий Национальный дворец с резиденцией «Радомес», вполуха слушая адъютанта из своего эскорта: было несколько звонков из Генерального штаба, генерал Роман Фернандес – к его услугам, если Его Превосходительство пожелает видеть его перед прогулкой. Ах, значит, испугался утреннего звонка. Еще не так испугается, когда он даст ему прикурить у лужи с дерьмом.

Он влетел, как смерч, к себе в апартаменты в резиденции «Радомес». Разложенная на постели, его ожидала будничная форма оливкового цвета. Синфоросо – провидец. Он не говорил ему, что собирается в Сан-Кристобаль, но старик сам приготовил ему одежду, в которой он всегда ездил в Головное имение. Почему в Дом Каобы он всегда надевал будничную форму? Он не знал. Эту страсть к ритуалу, к привычным жестам и поступкам он питал с младых ногтей. Знаки были благоприятными: ни на трусах, ни на брюках не было пятен. Рассеялось раздражение, которое вызвал Балагер, дерзнув возразить по поводу присвоения звания лейтенанту Виктору Алисинио Пенье Ривере. Он повеселел и словно помолодел от этого приятного оживления в паху и предстоящей встречи с дочерью или сестрою той самой Теренсии, от которой у него остались такие хорошие воспоминания. Интересно, она девственница? На этот раз не случится того, что было с той бледной немочью.

Его радовало, что следующий час он будет дышать соленым морским воздухом, подставляя лицо бризу и глядя, как бьются волны у Авениды. А физические упражнения помогут ему прогнать дурной осадок, который остался от сегодняшнего дня, такое с ним редко случалось, он не был склонен к депрессиям и прочей ерундистике.

Когда он выходил, служанка подошла сказать, что донья Мария хотела передать ему что-то от молодого Рамфиса, он звонил из Парижа. «Потом, потом, сейчас у меня нет времени». От разговора со старой перечницей все хорошее настроение пошло бы насмарку.

Он снова быстрым шагом прошел через сад, не терпелось поскорее оказаться у моря. Но прежде, как каждый день, он зашел в дом к матери, на проспекте Максимо Гомеса. У дверей большого дома розового цвета, где жила донья Хулия, его ожидали два десятка тех, кто будет его сопровождать на прогулке, два десятка привилегированных, сопровождавших его каждый день, за что им люто завидовали и так же люто их ненавидели те, кто такой чести не был удостоен. Среди офицеров и гражданских, толпившихся в саду у Высокородной Матроны и расступившихся на две шеренги, открывая ему проход, «Добрый вечер, Хозяин», «Добрый вечер, Ваше Превосходительство», он заметил Ножика Эспайльата, генерала Хосе Рене Романа – какой озабоченный взгляд у несчастного дурака! – полковника Джонни Аббеса, сенатора Энри Чириноса, своего зятя полковника Леона Эстевеса, своего приятеля и земляка Модесто Диаса, сенатора Херемиаса Кинтану, только что сменившего Агустина Кабраля на посту председателя Сената, директора «Карибе» дона Панчито и совсем среди них затерявшегося маленького президента Балагера. Он никому не подал руки. Поднялся в первый этаж, где донья Хулия в этот закатный час всегда сидела в качалке. Старушка там и сидела, совсем утонув в кресле. Маленькая, как карлица, неотрывно смотрела на спектакль закатного солнца, плавающего у горизонта в красноватом ворохе облаков. Женщины и прислуга, окружавшие его мать, отошли в сторону. Он наклонился, поцеловал пергаментные щеки доньи Хулии и нежно погладил ее волосы.

– Любишь закаты, правда, старушка?

Она кивнула, улыбнувшись ему одними глазами, глубоко запавшими, но вполне живыми, и маленькая скрюченная лапка коснулась его щеки. Узнала она его? Донье Альтаграсии Хулии Молине было девяносто шесть, и ее память, наверное, стала похожа на мыльную пену, в которой растворялись воспоминания. Но инстинкт подсказывал ей, что этот мужчина, который аккуратно, каждый вечер, приходил навестить ее, был человеком, которого она любила. Она всегда была очень доброй, эта незаконнорожденная дочь гаитянских эмигрантов из Сан-Кристобаля, чьи черты лица унаследовали он и его братья, чего, несмотря на всю его к ней любовь, он никогда не переставал стыдиться. Хотя порою, на ипподроме, в Кантри-клубе или в театре «Бельас Артес», глядя, как представители всех самых аристократических доминиканских семейств почтительно его приветствовали, думал злорадно: «Вылизывают языками пол перед потомком рабов». Разве была виновата Высокородная Матрона в том, что в ее жилах бежала негритянская кровь? Донья Хулия всю жизнь жила для мужа, добродушного пьянчуги и бабника, дона Хосе Трухильо Вальдеса, и для своих детей, забывая себя и всегда и во всем отводя себе последнее место. Эта маленькая женщина всегда изумляла его – никогда не просила ни денег, ни нарядов, ни путешествий. Никогда ничего. Все это он дал ей сам – навязал. С ее прирожденной скромностью донья Хулия наверняка и по сей день продолжала бы жить в убогом домишке в Сан-Кристобале, где родился и провел свое детство Генералиссимус, а то и в жалкой тростниковой хижине без окон, в каких жили ее предки – гаитянцы, умиравшие голодной смертью. Единственное в жизни, чего просила у него донья Хулия, это сжалиться над Петаном, Негром, Пипи и Анибалом, его тупыми и вороватыми братьями, каждый раз, когда им случалось что-нибудь натворить, или над Анхелитой, Рамфисом и Радомесом, которые с малых лет искали у бабушки заступничества от отцовского гнева. И – ради доньи Хулии – Трухильо прощал их. Знала ли она, что сотни улиц, парков и школ в Доминиканской Республике названы именем Хулии Молины, вдовы Трухильо? Не смотря на лесть и почести, свалившиеся на нее, она оставалась все той же скромной, незаметной женщиной, которую Трухильо помнил по своим детским годам.

Иногда он оставался и сидел с нею, рассказывал ей, что произошло за день, хотя она и не могла ничего этого понять. Сегодня же он ограничился несколькими ласковыми фразами и вернулся на проспект Максиме Гомеса, хотелось поскорее вдохнуть воздух моря.

Он вышел на широкую Авениду – сборище офицеров и гражданских вновь расступилось перед ним – и сразу пошел. Впереди, в восьми кварталах, виднелось море, зажженное золотом и пурпуром заката. Снова накатила волна удовлетворения. Он шел по правой стороне, придворные шествовали сзади, рассыпавшись веером по тротуару и мостовой. На это время движение на Максиме Гомеса и Авениде перекрывали, и хотя Джонни Аббес вновь установил наблюдение на прилегающих улицах, по его приказу он сделал его почти незаметным, потому что толпившиеся раньше на углах полицейские и calies вызывали у Генералиссимуса клаустрофобию. Никто не выходил за барьер из адъютантов, шагавших в метре от Хозяина. Все ждали, когда он подаст знак, что можно приблизиться. Он прошел полквартала, вдыхая воздух садов, и обернулся, отыскал плешивую голову Модесто Диаса и подал ему знак. Произошла короткая заминка, потому что жирный сенатор Чиринос, шедший рядом с Модесто Диасом, решил, что избранник – он, и поспешил к Генералиссимусу. Но был осажен и возвращен в толпу. Модесто Диасу, начинавшему толстеть, эти прогулки в ритме Трухильо стоили большого напряжения. Он густо потел. Не выпускал из руки платка и то и дело отирал лоб, шею и пухлые щеки. – Добрый вечер, Хозяин.

– Тебе надо сесть на диету, – посоветовал ему Трухильо. – Только пятьдесят сравнялось, а уже нагрузки не выносишь. Смотри на меня, семьдесят весен протрубил, а в какой форме.

– И жена мне то же самое твердит каждый день, Хозяин. Готовит мне куриные бульончики и салаты. Но у меня на это воли не хватает. От всего могу отказаться, только не от хорошей еды.