Изменить стиль страницы

– Но у меня ничего не вышло, – упрямо продолжает Урания. – Он заслонил глаза рукой. Ничего не говорил. А когда отвел руку, он меня ненавидел.

Глаза были налиты кровью, а в зрачках лихорадочным желтым огнем горели злоба и стыд. Ни тени любезности, а только бешеная враждебность, словно она причинила ему непоправимый вред, навела на него порчу.

– Ошибаешься, если думаешь, что выйдешь отсюда целкой и будете со своим папочкой смеяться надо мной, – сдерживая ярость, отчеканил он срывающимся на визг голосом.

Схватил ее за руку и повалил рядом с собой. Трудно, работая ногами и бедрами, взгромоздился на нее. Тяжелая туша расплющила ее, вдавила в матрас; от запаха коньяка и злобы ее затошнило. Казалось, все мышцы и кости раздроблены, стерты в порошок. Уже задыхаясь, она почувствовала, как грубая рука, пальцы ощупывают, ищут и напролом, раздирая все на своем пути, полезли внутрь, в нее. Ее точно разъяли на куски, располосовали ножом; и тут словно молния пронзила с головы до пят. Она застонала и почувствовала, что умирает.

– Вопи, сучка, вопи, будет тебе наука, – выплюнул в нее оскорбленный и ранящий визг Его Превосходительство. – Ну-ка, раздвинь ноги. Дай посмотреть, на самом деле продырявил или ты орешь-притворяешься.

– На самом деле. Ноги у меня были в крови; кровь запачкала и его, и покрывало.

– Хватит, хватит! Зачем все это, хватит! – рычит тетка. – Иди сюда, детка, осеним себя крестным знаменем, помолимся. Ради всего святого, детонька. Ты веруешь в Бога? В Пресвятую Деву Альтаграсию, покровительницу доминиканцев? Твоя мама так в нее верила, Уранита. Помню, как она каждый год 21 января готовилась к паломничеству в ее базилику, в Игей. Ты полна злобы и ненависти. Это нехорошо. Даже если с тобой такое случилось. Давай помолимся, детонька.

– А потом, – говорит Урания, не обращая внимания на тетку, – Его Превосходительство снова откинулся на спину и закрыл глаза. И лежал тихо-тихо. Но не спал. И вдруг всхлипнул. Он плакал.

– Плакал?! – восклицает Лусиндита.

В ответ раздается клекот. Все пятеро оборачиваются на Самсона: он проснулся и сообщает им об этом.

– Но не по мне, – говорит Урания. – А по своей распухшей простате, по своей мертвой палке, по тому, что теперь ему придется дырявить девочек пальцами, как это обожает делать Петан.

– Боже мой, детонька, ради всего святого, – молит тетушка Аделина. – Не надо больше.

Урания гладит сморщенный веснушчатый кулачок старухи.

– Ужасные слова, я знаю, не должна я была этого рассказывать, тетя Аделина, – смягчает она тон. – Я никому этого не рассказывала, клянусь. Но ведь ты сама хотела знать, почему я так сказала о папе, верно? Почему я уехала в Адриан и больше о семье слышать не хотела. Теперь ты знаешь, почему.

Время от времени он всхлипывал и вздыхал так, что поднималась грудь, вздрагивали редкие белые волосики вокруг сосков и темного пупка. Глаза по-прежнему были закрыты рукой. А про нее он что – забыл? Так переживает, так ему горько, что уже не до нее? А ей теперь было еще страшнее, чем когда он ее ласкал или насиловал. Она забыла и о боли, и о жгущей ране между ног, и о страхе, который испытала, увидев кровь у себя на ногах и на покрывале. И не шевелилась. Хотела одного – стать невидимой, несуществующей. Если этот мужчина с гладкими, безволосыми ногами, который плачет, увидит ее, он ей не простит, он обрушится на нее всем гневом за свою импотенцию, всем стыдом за свой плач и уничтожит ее.

Он говорил, что нет справедливости в этом мире. За что с ним случилось такое, с ним, который так тяжело сражался за эту неблагодарную страну, за этот народ без чести и совести. Он говорил это Богу. Святым великомученикам. Пресвятой Деве. А может быть, и дьяволу. Он рычал, он молил. За что ему посланы такие испытания. Тяжкий крест – его сыновья, заговорщики, которые хотят убить его и разрушить дело всей его жизни. Но на это он не жаловался. Он умел справляться с врагами из плоти и крови. Именно этим и занимался смолоду. Не выносил он ударов подлых, ниже пояса, от которых невозможно защититься. Он словно обезумел в отчаянии. Теперь-то я знаю, отчего. Оттого, что его палка, которой он продырявил стольких девочек, уже не вставала. Вот отчего рыдал титан. Смешно, правда?

Но Урании не было смешно. Она слушала, застыв неподвижно, боясь дышать, чтобы он не вспомнил, что она здесь. Монолог не был плавным, он рвался, перемежался неразборчивым бормотанием, долгими паузами; голос то поднимался до крика, то гас до неслышного шепота. До жалобного шелеста. Урания была заворожена этой вздымавшейся и опускавшейся грудью. И старалась не смотреть на остальное тело, но иногда ее взгляд все-таки соскальзывал вниз, и она видела живот, немного вялый, побелевший лобок, маленький мертвый членик и голые, безволосые ноги. Это был Генералиссимус, Благодетель Отчизны, Отец Новой Родины, Восстановитель Финансовой Независимости. Вот он тут, Хозяин, которому папа верой и правдой служил тридцать лет и которому преподнес изысканнейший подарок: собственную четырнадцатилетнюю дочурку. Но все вышло не так, как ожидал сенатор. А потому – сердце Урании возрадовалось, – потому папу он, скорее всего, не реабилитирует, а может быть, посадит за решетку или даже велит убить.

– Вдруг он отвел руку от лица и посмотрел на меня красными, налитыми кровью глазами. Мне сорок девять лет, и меня снова бросило в дрожь. С того момента я дрожу все тридцать пять лет.

Она протягивает руки, и тетка, сестры, племянница убеждаются: дрожат.

Он смотрел на нее с удивлением и ненавистью, как на зловещий призрак. Под взглядом его красных, неподвижных, жгущих огнем глаз у нее кровь застыла в жилах. Она не могла шевельнуться. Взгляд прошелся по ней, спустился к ее ногам, перепрыгнул на запятнанное кровью покрывало и снова обжег ее. Давясь отвращением, он приказал:

– Иди вымойся, видишь, что сделала с постелью? Убирайся отсюда!

– Это чудо, что он дал мне уйти, – говорит Урания. – После того как я видела его отчаяние, видела его плачущим, жалующимся и жалеющим самого себя. Это, тетя, чудо святой покровительницы.

Она вскочила, спрыгнула с постели, подхватила разбросанную по полу одежду и, наткнувшись по дороге на тумбочку, бросилась в ванную комнату. На белоснежной фаянсовой ванне лежали губки, мочалочки, мыло; от резкого запаха одеколона ей стало дурно. Не слушающимися руками она вымыла ноги, подложила салфетку, чтобы остановить кровотечение, и оделась. Стоило труда застегнуть платье и завязать поясок. Чулки она не надела, только туфли, а когда поглядела в зеркало, увидела лицо, перепачканное губной помадой и тушью-римелем. Она не стала терять времени – мыть лицо: он мог передумать. Бежать, выскочить поскорее из Дома Каобы, на волю. Когда она вернулась в комнату, Трухильо уже не был голым. Успел накинуть на себя синий шелковый халат, в руке держал рюмку с коньяком. Указал ей на лестницу:

– Иди, иди отсюда. – Он злился. – Пусть Бенита принесет чистые простыни и покрывало, уберет эту гадость.

– На первой же ступеньке я споткнулась, сломала каблук и не помню, как скатилась три этажа вниз. Потом у меня распухло колено. Бенита Сепульведа была на первом. Очень спокойная, улыбнулась мне. Я хотела сказать, что мне было приказано. Но не смогла выговорить ни слова. Только рукой указала вверх. Она взяла меня под руку и отвела в сторожку, к выходу. Указала на нишу, где стоял стул. «Здесь Хозяину чистят ботинки». Ни Мануэля Альфонсо, ни его машины не было. Бенита Сепульведа усадила меня на ящик для чистки ботинок в сторожке с охранниками. И ушла, а когда вернулась, взяла меня под руку и отвела к джипу. Водитель был военным. Он отвез меня в Сьюдад-Трухильо. Он спросил: «Где ваш дом?» – и я сказала: «Мне – в колледж святого Доминго. Я живу там». Было еще темно. Три часа ночи. А может, четыре, не знаю. Решетчатую дверь долго не открывали. Когда появился сторож, я все еще не могла говорить. Говорить я смогла только с sister Мэри, монахиней, которая меня очень любила. Она отвела меня в трапезную, дала воды, смочила мне лоб.