Для Шульженко, уже в который раз, начались тяжелые времена. Пресса развернула массированную атаку и на жанр лирической песни. Сегодня это кажется каким-то диким, бездумным мракобесием, которому нельзя найти объяснение. Однако, полагаю, причины надо искать в идеологии, в ее примитивном понимании, а также в опасении, что малейшая часть жизни «простого советского человека» останется вне идеологического контроля. Как из рога изобилия посыпались знакомые фразочки, звучащие наподобие вынесению приговора в те еще рапмовские времена конца 20 — начала 30-х годов. Ну к примеру: «Не изжиты еще в отдельных песнях отзвуки джазовой музыки, дешевой фокстротчины…» «Непонятно, какое отношение к нашей жизнерадостной неутомимой молодежи, готовой к борьбе и преодолению трудностей, может иметь ноющая музыка».
В воздухе пахло репрессиями. Они и начались. Правда, не в таком масштабе, как десять лет назад.
Начали с евреев. В январе 48-го года в Минске грузовиком раздавило народного артиста СССР С. Михоэлса. После его торжественных похорон арестовали руководство Еврейского антифашистского комитета, куда входили писатели С. Квитко, П. Маркиш. В 49-м году в СССР приехал любимец Сталина и всего советского народа американский певец, как сейчас принято говорить, — афроамериканец Поль Робсон. Его принял Сталин. Робсон сказал, что он слышал, будто П. Маркиш арестован. Ему ответили, что это не так и что он в творческой командировке. Тогда Робсон попросил о встрече. Маркиша отмыли, подкормили, приодели и сказали, чтобы он держал язык за зубами. Тогда его отпустят. Что он и сделал. Робсон встретился с Маркишем, вернулся в США и заявил, что информация об аресте видного еврейского советского поэта Маркиша — гнусная клевета американской пропаганды. Тем временем Маркиша вернули в лагерь и в 52-м году расстреляли вместе с остальными членами Еврейского антифашистского комитета.
В 50-м году были расстреляны руководители Ленинградского обкома ВКП(б). Похоже, что история начинала повторяться. Коралли «залег на дно». Он видел, что под видом борьбы с безродными космополитами, борьбы с менделизмом-морганизмом, которую возглавил неутомимый агроном Т. Лысенко, разворачивается мощная антисемитская кампания на государственном уровне. Тогда его страхи были преждевременными. Судьба многих советских евреев должна была решаться весной 1953 года…
Слова «джаз», «фокстрот» и даже «танго» в конце 40-х годов стали ругательными. Вместо них надо было употреблять: «легкая музыка», «инструментальный ансамбль» (чтобы, очевидно, его не путали с «танцевальным» ансамблем), «медленный танец», «быстрый танец». Когда певцы, поэты, композиторы увидели, что «раскатывают» самого И. Дунаевского, поняли — дела происходят нешуточные. Кто не знает его непритязательный, но очень милый «Школьный вальс»? На протяжении нескольких десятилетий он был своеобразным гимном выпускников средних школ. Оказалось, что поэтическое содержание вальса находится в явном противоречии с музыкой, где чувствуется… «звон гусарских шпор». Ну и под рукой, как всегда, «штатный мальчик для битья» — Никита Богословский. Ему снова припомнили его прежние грехи. Композиторам, трудившимся на ниве «легкой музыки», щедро раздавали увесистые оплеухи. М. Блантеру попало за «Летят перелетные птицы», в них усмотрели «надрывные цыганские мотивы». Молодому композитору К. Молчанову, бывшему комсомольскому вожаку консерватории, строго указали за песню «Вот солдаты идут». Здесь поставили другой диагноз — «симптомы» салонного романса. На сей раз забойщиком в бескомпромиссной борьбе с любимыми песнями стал журнал «Советская музыка»:
«Массовый слушатель знает и любит выдающихся солистов Краснознаменного ансамбля — Г. Бабаева, Г. Виноградова, популярных солистов Всесоюзного радиокомитета — Г. Абрамова, В. Бунчикова, В. Нечаева, систематически пропагандирующих советскую песню по радио… В то же время отдельные исполнители, вместо того чтобы содействовать успеху лучших, наиболее достойных песен, обращаются к произведениям сомнительного художественного качества либо опошляют, вульгаризируют советские песни в угоду отсталой части слушателей. Можно привести множество примеров, когда хорошая песня искажается ложной манерой исполнения, привносящей в нее черты дешевой эстрадности. В исполнение лирической песни иногда вносятся черты слезливой сентиментальности, надрывности, кабацкой меланхолии. В исполнении бодрых веселых песен, частушках и припевках, нередко можно встретить иную крайность — грубость и развязность, пошлое ухарство».
Из певцов больше всего досталось Марку Бернесу. Как сегодня принято говорить, только ленивый не ругал его. Даже эпиграммку сочинили:
Разумеется, не обошли «вниманием» и Клавдию Ивановну: «Некоторые популярные эстрадные певцы (Р. Бейбутов, К. Шульженко, М. Михайлов) в своей трактовке советских песен допускают порой уступки плохим, отсталым вкусам — излишний надрыв, пошловатый сентиментальный привкус». Годом позже в том же журнале «Советская музыка» о ней писали: «Остальные номера страдают серьезными пороками, идущими от пережитков старой эстрады, с ее „песенками настроений“ и безвкусной джазовой „лирикой“. Слушая исполнение Клавдией Шульженко песни М. Табачникова „Мама“, сожалеешь, что большое неподдельное чувство и настоящее мастерство тратятся на низкопробную музыку, выросшую из блатных и джазовых интонаций. Теми же недостатками страдает песня Табачникова „Давай закурим“».
Пожалуй, наступил один из самых тяжелых периодов в творческой жизни Шульженко. 27 лет работы, сотни, тысячи концертов, невероятная популярность в годы войны. И вдруг, разом, все это оказалось никому не нужно. Сольных концертов ей уже не давали. Ее недруги в ВГКО откровенно радовались, говоря при встрече:
— Читали «Сов. музыку»? Что делать… получила то, что заслужила. Выдохлась наша Клавдия Ивановна, — и притворно вздыхали.
Ее искусство, ее опыт, ее мастерство в одночасье оказались невостребованными. А ведь в этот период ей было всего 45 лет! Для творчества — самый расцвет. Действительно, возникло ощущение, что жизнь кончилась. Да и семейные отношения оставляли желать лучшего. Она то и дело ловила на себе пристальные придирчивые взгляды Коралли. Он смотрел так, будто с кем-то ее постоянно сравнивал или замечал, что она стареет… Шульженко нервничала, срывалась, устраивала сцены из-за пустяков и вместе с тем очень много работала с Борисом Мандрусом. Борис Яковлевич был мудр, терпелив и говорил, что ее время еще настанет. Он успокаивал, хотя сам не очень-то верил в то, что говорил. Она думала: «Уже не настанет». Не будет нового «Синего платочка», не будет «Рук». Будущее ее путало, страшило, как почти каждую женщину, которая приближается к пятидесяти, цифра эта ее словно завораживает, подобно взгляду змеи. Действительно, было такое время, когда казалось, что о Шульженко забыли все. Критики от нее отвязались — чего ругать, когда она почти не выступает, а зритель… О, этот преданный, любящий, с постоянно горящим взором советский зритель! Он быстро забывает своего кумира, на которого еще вчера молился, обливаясь слезами, сутками простаивая у подъезда, лишь бы увидеть предмет своего обожания… И так же молниеносно переносит свои страстные взоры на новый идеал, который на слуху и на виду. Шульженко познала это все сполна. То, что от нее отвернулись, казалось, самые надежные ее почитатели, которые для Клавдии Ивановны были твердой опорой, стало самым большим ударом для нее. Поток писем превратился в пересыхающий местами ручеек. Каждая весточка стала для Шульженко необыкновенно дорогой. Особенно, если приходили ободряющие открытки с неизменными инициалами «Г. Е.».
Шульженко дрогнула, решив отчасти вернуться к «пафосным» произведениям. В 50-м году Дунаевский осуществил свое обещание, данное Клавдии Ивановне 22 года назад. Он написал для нее несколько вещей. Но лучше бы он этого не делал. Они не добавили славы ни ему, ни певице. Одна из них называлась «Окрыляющее слово», о мальчике во франкистской Испании. Там есть такая строфа: