— Романов он не писал; это был ученый, — пояснил Капровский.

— Так ты, Людвись, и ученые книжки читал? — удивилась Мадзя Бахревич.

Гость презрительно улыбнулся.

— А почему бы и нет, тетя? Я все читал.

— Смотри, Мадзюня, какой он, — вкрадчивым голосом сказал Бахревич, — наверно, все законы, как свои пять пальцев, знает…

Мадзюня встала, обошла стол и, обхватив руками голову двоюродного племянника, запечатлела на его лбу поцелуй, звонкий, как выстрел из пистолета.

— О боже! Вот бы твой отец, а мой двоюродный братец, упокой господи его душу, обрадовался, если б увидел и послушал своего сынка. Бедняга мечтал послать Людвика в университет и на доктора выучить, а тут не на что было даже школу окончить… Из четвертого класса пришлось уйти, и ведь не хуже других…

Когда она подняла голову, глаза ее были полны слез. И этими заплаканными глазами она взглянула на Карольцю, тоже поднявшую к матери влажный мечтательный взор.

Но гостю напоминание о неоконченных четырех классах было не совсем приятно. Поцелуй жены эконома вызвал на его лице выражение брезгливости, которое он, однако, быстро подавил, так что никто этого не заметил.

— О тетушка! — воскликнул он. — Все эти школы и университеты чепуха! Я и без них все могу и, ей-богу, знаю таких, что из второго класса вышли, а делают деньги получше любого из господ присяжных; те, смотришь, и ученые, а такие дела сплошь и рядом из рук выпускают, что иной раз сам бы взялся за них да еще облизнулся бы. У них на все есть отговорка: это недобросовестно, а то нечестно, а третье с обидой для людей связано. Но вы им, тетя, не верьте… все врут, клянусь богом, врут! Они отказываются от них потому только, что не знают, как за них взяться… не умеют… не с ихним умом это делать.

— Верно! верно! — подтвердили единогласно Бахревичи.

И снова с тем же интересом слушали рассказы родственника; сам Бахревич — повернув жирную шею в сторону рассказчика, вытаращив глаза, с умильной улыбкой на толстых губах; Мадзя — облокотившись на стол и подперев ладонью подбородок; Рузя, брюнетка с пунцовым бантом в волосах, тоже слушала, хотя и невнимательно: она перемалывала в это время своими белыми зубками колбасу, жаркое, картошку. Белокурая Карольця, голова которой была украшена голубой лентой, даже не слушала, а только глядела и почти не дотрагивалась до еды. Она любовалась кузеном, не опуская с него восхищенных глаз. Судя по выражению ее лица, она не вдавалась в анализ морального или психологического смысла его разглагольствований, а лишь любовно разбирала черты его лица и движения. Последние особенно восхищали ее. Каждый раз, когда Капровский, засунув руки в карманы, откидывался со стулом назад и, казалось, вот-вот упадет навзничь и застрянет между четырьмя его ножками, Карольця блаженно жмурилась и на ее губах появлялась влюбленная улыбка. Видимо, это движение представлялось ей верхом изящества и производило на нее неотразимое впечатление. Ее позы также становились все привлекательнее и живописней. Одной белой ручкой она машинально скатывала хлебные шарики, на другую задумчиво опиралась головкой. Вдруг она вздрогнула. Кузен обратился к ней. Наклонившись через стол, голосом полным симпатии и сочувствия он спросил:

— Что это вы, кузиночка, совсем не кушаете?

Подняв головку, она томным взором ответила на его пламенный взгляд и, вспыхнув, сказала:

— О, это ничего, я так наелась сегодня за обедом, что до сих пор сыта.

— Карольця, доченька, спой что-нибудь! — воскликнул Бахревич.

Ужин окончился. Пани Бахревич с помощью босоногой служанки в грубой юбке и рубахе убирала со стола. Служанка была здоровая и пригожая крестьянская девушка. На шее у нее висело несколько ниток разноцветных бус. Над разрумянившимися от кухонной жары щеками, под запачканным сажей лбом сияли молодые бирюзовые глаза.

Капровский, знаток и любитель женской красоты, так загляделся на нее, что даже не слышал громкого обращения Бахревича к дочке. До него дошли лишь слова хозяйки:

— Карольця, слышишь? А ну! Вставай и иди к фортепиано! Разве для того вас панна Шурковская играть и петь учила, чтобы вы только перед воробьями свое умение показывали?

Девушка встала, подошла к фортепиано и, усевшись перед ним, взяла несколько аккордов; потом, устремив глаза на кузена, запела:

О ангел, что с этой земли
В горние сферы взлетаешь…

Это была любимая песня Бахревича, и он начал зычно вторить тоненькому голоску дочери:

В горние сферы взле-е-та-а-ешь…

Но тут же умолк — Мадзя пронзила его убийственным взглядом. Подсев к Капровскому, она принялась что-то шептать ему прямо в ухо, вероятно воображая, что так она не помешает ему слушать пение дочери.

— Гувернанток для них держала… три их было… одна за другой… французскому велела учить, музыке, пению, всему… У Рузи не было способностей к музыке, но Карольце господь бог дал большой талант. Она многому научилась у панны Шурковской. Господи! Сколько мне стоило их воспитание! Этой Шурковской я, Людвись, платила пятьдесят рублей, а она к тому же, обезьяна эдакая, так много ела, что наготовиться на нее было невозможно. Возьмет, бывало, и целехонькую тарелку сметаны съест… И такая была, с позволения сказать, свинья, что пойдет и роется в кладовой… кускового сахара наберет в карманы…

Голос Карольци и фортепианные аккорды умолкли.

— Ну, а теперь сыграй еще какую-нибудь пьеску… ту, где перекладывают руки… то правую руку налево, то левую направо…

Клавиши снова застучали, струны задребезжали: басовые гудели, дискантовые пищали, и в самом патетическом месте пьесы вместо мелодии послышался такой визг, точно кого-то тащили за волосы: «ай! ай! ай! ай-ай-ай!..»

Пани Бахревич опять приблизила губы к уху кузена.

— А какие трудолюбивые девушки! Эти занавески и подставки, и те корзиночки, и этот абажур — все собственными руками сделали. Сидят себе, бедняжки, по целым дням, каждая у своего окна, и работают… Вот, признаюсь я тебе, Людвись, как перед ксендзом на исповеди, что иногда смотрю на них, и мое материнское сердце кровью обливается… Изводятся ведь… Воспитанные девушки, а в таком захолустье живут… разве можно здесь выйти замуж, как им пристало? Разве найдется здесь подходящая партия?

Разговор о замужестве кузин, как видно, пришелся Капровскому не по вкусу, потому что он, подняв глаза к лампе, прервал тетушку замечанием:

— Прекрасный абажур! Это панна Каролина сделала?

— Да, Карольця, Карольця, — со счастливым смехом, во весь голос воскликнула пани Бахревич и, сняв с лампы абажур, стала показывать его гостю.

Действительно, это была очень искусная и кропотливая работа. Для того чтобы получались ажурные полосы и арабески, надо было не менее тысячи раз проколоть бумагу булавкой. Капровский все удивлялся терпению и трудолюбию панны Карольци, как вдруг Бахревич, который сидел за стулом жены и прислушивался к их беседе, схватил с дивана похожую на бочонок подушку и, смеясь, быстро, как бы с поклоном, поднес ее к самому лицу гостя.

— Ракака! — произнес он.

Эта бочкообразная подушка была так огромна и Бахревич так неожиданно ткнул ее Капровскому чуть ли не в самый нос, что тот, — нервная система его была, вероятно, достаточно расшатана, — вздрогнул с головы до ног и лишь спустя несколько секунд, придя в себя, спросил:

— Что такое?

— Ракака, — повторил Бахревич.

— Это тоже работа панны Карольци?.. Но почему вы ее так называете?

— Да вот почему. Был здесь как-то молодой пан Дзельский… пан Густав, человек из хорошего общества; он заехал сюда с охоты и как только взглянул на их рукоделья, так и сказал: «Работа ваших дочурок настоящая „ракака“». А Карольця как раз тогда и вышивала эту подушку.

— Может быть, рококо? — задумчиво спросил Капровский.

— Может, и так! Кто его знает? А что это значит?