Он был тогда еще немного пьян и, призывая звуками трубы свою Марыську, все время плакал и, ежеминутно отнимая губы от инструмента, вытирал пальцами нос и тяжело вздыхал.

С той поры прошло уже много лет, но отставной солдат не мог вспомнить свою Марыську без слез; при этом он всегда вздыхал и утирал рукою нос. Но он не часто предавался воспоминаниям, у него и без того было много хлопот и забот. Старшую дочь он выдал замуж, младшего из сыновей отдал в услужение в город, оставив при себе лишь взрослого сына и дочь-подростка за хозяйку в хате.

Но что это была за хата! Помилуй бог! Право же, она валилась от старости, ветер свистел сквозь все ее щели, а из-за дыма, который всегда наполнял ее, она казалась черной пропастью. А клочок поля возле нее? Урожая с него не хватило бы и на один рот.

Когда Миколай садился на пороге хаты и начинал дуть в свою трубу, его серые хитрые глаза бегали из конца в конец большого клина между землями Грынок и Вульки, с трех сторон охватившими, точно клещами, его владения. Глаза солдата, то тоскливые и нежные, то алчные и суровые, постоянно устремлялись к этому плодородному клину, засеянному наполовину пшеницей, наполовину ячменем. Когда он вставал с порога и, громко вздыхая, потягивался, то казалось, что его руки растут и тянутся, чтобы схватить и прижать к груди эту треугольную полоску земли. Народ поговаривал, что в скором времени она перейдет в собственность Миколая, так как Дзельские, живя на широкую ногу, по частям распродавали имение.

В пору сенокоса, прополки пшеницы и льна Миколай, босой, в одной рубахе и портах, окучивал мотыгой картофель у себя на огороде. Другие делали это небольшой одноконной сохой. Но ему, — смилуйся боже! — не стоило для этого даже вытаскивать из конюшни свою клячу. Сколько он ее там посадил, этой картошки? Четверть морга, не больше — другую половину огорода Ульянка засевала свеклой, морковью, маком, льном и коноплей. Вон там, по ту сторону клина, около леса, действительно был роскошный кус земли под картофель… морга два, а то и больше… но он принадлежал еще Дзельским. Пока же Миколай окучивал мотыгой свои четверть морга, а коренастая краснощекая Ульянка, сидя на зеленой меже, полола свеклу. Над склоненной головой девушки на фоне голубых облаков большим желтым ликом сиял высокий подсолнечник.

Взглянув на дорогу, извивавшуюся за хатой длинной белой полосой, Ульянка закричала:

— Отец! Юрек бежит!

Босые ноги и белая рубаха парнишки издалека мелькали на солнце; сапоги и куртку он нес на плече. Запыхавшись, со вспотевшим лицом, парень кинулся в огород и, подойдя к отцу, несколько раз почтительно поцеловал ему руку. Миколай приветливо поговорил с ним, взял у него письмо Капровского и, бросив мотыгу на землю, пошел в хату. Здороваясь с сестрой, Юрек вместо приветствия так сильно толкнул ее в бок, что она даже вскрикнула и в свою очередь дала ему хорошего тумака; затем, запечатлев два поцелуя на ее вспотевших щеках, Юрек вытащил из кармана штанов бублик, принесенный ей в подарок, и бросил его на грядку.

Девушка, смягчившись, погладила его по лицу и улыбнулась, блеснув белыми, как жемчуг, зубами. А Юрек растянулся во весь рост на меже и спросил чего-нибудь поесть. Ведь он пробежал четыре мили и, кроме двух бубликов, купленных им при выходе из города, у него еще ничего во рту не было. Ульянка поднялась и пошла в хату принести ему кусок хлеба и ломтик копченого сала — подкрепиться до полдника.

Войдя в хату, она увидела, что отец сидит у окна и читает письмо. С этой целью он оседлал свой острый нос огромными очками в проволочной оправе, что, однако, недостаточно помогало ему: с превеликим трудом разбирал он писаные буквы. Целых полчаса всматривался он сквозь очки в коротенькое письмо Капровского, вполголоса читая его по складам, и довольно язвительно и хитро улыбался.

Все с той же улыбочкой он возвратился на огород, поднял с земли мотыгу и, снова принявшись окучивать картофель, подозвал к себе Юрка.

Парнишка с полным ртом хлеба и лоснящимися от сала губами, сидя на меже, отвечал на расспросы отца. Подробно и долго рассказывал он ему о житье-бытье, привычках, разговорах и знакомствах своего пана. Солнце изливало на поля потоки золотого света. Высокий, прямой человек в белой рубахе и портах, ударяя тяжелой мотыгой, разрыхлял сухие комья земли, а мальчик, одетый, как и отец, сидя на меже, поднимал к нему румяное круглое лицо с сияющими, быстрыми и шаловливыми голубыми глазами. Улыбаясь с бессознательным цинизмом, он щебетал своим детским, тонким голоском, щебетал обо всем, что слышал и видел, живя у своего пана, и что отцу его необходимо было знать.

Незадолго до заката поля вокруг хаты Миколая огласились гомоном людей, ревом скота, блеянием овец и стуком колес. По полевым дорогам из далеких и ближних мест брели к Грынкам, Бульке и к чуть видневшемуся у леса фольварку Дзельских стада; нагруженные сеном пароконные возы, словно кочующие зеленые холмы, двигались то медленнее, то быстрее, распространяя вокруг сильный, приятный запах. Над деревней с одной стороны поля и над фольварком — с другой в золотом воздухе поднялись столбы розоватого дыма. Тут и там раздавался лай собак; отовсюду вереницей потянулись косари, еще издали сверкая белизной рубах и лезвиями длинных кос, на которых золотыми бликами играло заходящее солнце. Люди уже скрылись за серыми строениями фольварка, а голоса их и смех все еще звучали в предзакатной тишине. Немного погодя на дороге, огибающей хату Миколая, показалась небольшая толпа женщин. Это были грыненские крестьянки, которых нанимали на полевые работы в ближние усадьбы и хутора. Сейчас они направлялись в Вульку за деньгами. В большинстве своем молодые, красивые и статные, они были босиком, в грубых рубахах и толстых домотканных юбках, с длинными нитями разноцветных бус вокруг загорелой шеи. Женщины несли на плечах грабли, которыми целый день ворошили скошенное в лугах сено. Поднятые высоко над головами грабли казались зазубренной верхушкой густого леса. Женщин было около двадцати. Они шли бодрым шагом и громко пели протяжную, заунывную песню. Проходя мимо хаты Миколая, они замолчали.

— Слава Иисусу! — хором приветствовали они солдата, сидевшего на пороге своей хаты. Сегодня он не играл на трубе, а с сосредоточенным вниманием строгал ножом деревяшки разных размеров, из которых мастерил скрипочки и другие детские игрушки. Казалось, всецело поглощенный своей работой, он, однако, то и дело поглядывал на проходящих, как бы поджидая кого-то. На громкое приветствие женщин Миколай поднял голову и, ответив: «Во веки веков», окинул крестьянок быстрым взглядом. Глаза его остановились на той, которая, отстав от подруг, одиноко шла позади них. Она не была ни такой статной, ни такой красивой, как они. Даже ее ровесницы казались сильней, проворней и как-то увереннее в себе. Длинный трудовой день не утомил их. Они радовались, что могли заработать и попеть хором на вольном воздухе, на широком просторе полей. Женщина, шедшая поодаль, не пела.

— Эй, Кристина! — окликнул ее Миколай.

Он мог бы и не звать ее: она сама направлялась к его хате. Женщины пошли с песней дальше, а она остановилась перед сидящим на пороге солдатом. Ее худощавая фигура и сухой профиль вырисовывались на темном фоне хаты; над головой у нее неподвижно торчали грабли.

Миколай, подняв голову, поглядел на нее.

— Что это ты плетешься, точно мертвая? — начал он. — Глупая! Попела бы с другими и развеселилась.

Женщина покачала головой и подперла щеку ладонью.

— Ой, Миколай, Миколай! — начала она. — Да разве таким, как я, пойдут на ум песни? Хорошо тем петь, у кого есть муж и своя хата и все другое, что полагается, а мне в моей сиротской доле не до песен. Должно быть, больше двадцати лет я не пела, разве только ребятам своим или чужим детям, когда укачивала или забавляла их… А больше никогда, ей-богу никогда!..

— Чудная ты баба, — начал было Миколай, но она, разговорившись с умным солдатом, к которому питала особое доверие, вдруг уставилась в пространство и стала тихо причитать: