Но однажды, вскоре после окончания жатвы, пан Бенедикт приехал домой из соседнего города таким веселым и добрым, каким его давно уже не видали. Он не обращал никакого внимания на сидящего на козлах конюха, который исполнял обязанности кучера, усмехался самому себе и, — чего давно с ним не бывало, — подкручивал свой длинный ус не книзу, а кверху.
В воротах Корчина с паном Бенедиктом столкнулась красивая карета четверней с ливрейным лакеем на запятках. На крыльце стоял только что вышедший из кареты Зыгмунт. Трясясь на сиденьи своей желтой брички, пан Бенедикт весело крикнул племяннику.
— В счастливый день ты приехал ко мне, Зыгмунт! Я так рад, как будто меня произвели в генералы!
Зыгмунт молча прошел за дядей в кабинет. Пан Бенедикт снял парусинное пальто, бросил на диван фуражку и вынул из кармана сюртука какое-то письмо.
Письмо это было от адвоката, которому пан Бенедикт поручил ведение дела с Богатыровичами. Адвокат извещал, что противная сторона пропустила срок апелляции, что решение первой инстанции, которая присудила пану Бенедикту значительную сумму судебных издержек, вошло в законную силу. Пан Бенедикт расхаживал по комнате и похлопывал письмом по ладони.
— Да, на своем поставил! И проиграли они, и карманы свои теперь должны будут растрясти! Для них это огромная сумма, да и для меня кое-что значит… в особенности теперь. Вот визг поднимут! Но уж я им не прощу! Ей-богу, ни гроша не прощу! Если добровольно не отдадут, все с молотка пущу… коров, лошадей, перины последние, а свое уж возьму! И поделом, пусть не лезут! И мне этот процесс вошел в копейку… конечно, не столько, но чего-нибудь да стоил. А тревоги, а неприятности они тоже не должны пройти даром. Для них это хороший урок… а для меня… фью, фью! Такая кругленькая сумма на земле не валяется!
Адвокат спрашивает, взыскивать ли с околицы присужденные издержки. А как же иначе? Конечно. Пан Бенедикт сейчас напишет, чтобы к этому было приступлено немедленно, сейчас же. Пусть взыщут присужденную сумму, не взирая ни на что. Он не согласится ни на малейшую уступку, будет строго придерживаться буквы закона, а если не отдадут, тогда приступят к описи… да, к описи!
— Ты пошел бы к бабам, Зыгмунт, на полчаса, а я пока напишу ответ… Сегодня вечером из местечка отходит почта, я пошлю нарочного, чтоб не терять времени…
Уже добрый десяток лет всякий раз, когда ему нужно было послать письмо, он долго откладывал и писал с большой неохотой. Однако сегодня он сразу уселся за стол и, потирая руки, достал из ящика бумагу. Очевидно, в подобных случаях у него уже не ныло внутри, как бывало прежде.
Зыгмунт, одетый как всегда, по последней картинке, со шляпою в руках, прошел через пустую столовую, остановился на минуту и, вместо того чтоб постучаться в дверь будуара пани Эмилии, начал подниматься наверх по лестнице. Корчинский дом был знаком ему с детства, но он на минуту заколебался, вспомнив, что наверху жила не только Юстина, но и Марта. Однако, выглянув в окно, он увидел старую деву: гремя ключами, она шла в сопровождении дворовой девки, направляясь к отдаленному амбару. Дверь пани Эмилии была, как всегда, плотно заперта, в гостиной — ни души, и только сверху доносились звуки скрипки. Зыгмунт поднялся по лестнице. В узком полутемном коридоре на него нахлынули волны музыки — то упражнялся пан Ожельский. Он отворил двери той комнаты, в которой так часто бывал в годы своего детства и юности. Тогда в ней жила Марта; теперь, — он хорошо это знал, — можно было найти Юстину.
Действительно, молодая девушка была в комнате одна. Она сидела у раскрытого окна, но, увидев его, поднялась, уронила на стол рукоделье — какой-то белый платок с одной уже вышитой буквой. Зыгмунт протянул ей руку, к которой она едва прикоснулась кончиками пальцев. Под его пристальным взглядом она слегка побледнела, потом покраснела и, наконец, спросила изменившимся голосом:
— Чем я могу объяснить, кузен, ваше посещение?
Вместо ответа Зыгмунт еще внимательнее посмотрел на нее и с дружеским упреком проговорил:
— Какая вы недобрая, даже стула мне не предложите!
— О, садитесь, кузен… пожалуйста.
Она подвинула к нему стул и опустилась на свое место, с виду холодная, со слегка нахмуренными бровями и с легкою тревогой в глубоких глазах. Зыгмунт сел так, что узкий носок его ботинка касался платья Юстины, и заглянул в окно.
— Довольно красивый вид… — начал, было, он.
— Вы его хорошо знаете, — перебила Юстина и опустила глаза на свою работу.
— Из этого я должен заключить, — подхватил Зыгмунт, — что мне не дозволяется любоваться им из окна вашей комнаты? Вы очень любезны, кузина. Но отчасти вы правы: я не обладаю уменьем любоваться красотами родной природы… может быть, потому, что сильное впечатление на меня может производить только новое для меня, оригинальное, неожиданное… Как же можно сравнить хотя бы этот миленький пейзаж с великолепными видами Италии?
И Зыгмунт начал описывать красоты Рейна, Дуная, Альп и Адриатического моря. Говорил он хорошо, образно, ни на минуту не спуская взгляда с наклоненной головы Юстины. Он, видимо, любовался ее блестящими, иссиня-черными косами и чистыми очертаниями смуглого лба. Потом взор его скользнул по ее опущенным векам с густыми черными ресницами, на мгновение остановился на ее полных пунцовых губах, вполне уже спокойных в эту минуту, и наконец упал на ее статную фигуру. Темный лиф обрисовывал ее свежий пышный стан, грудь вздымалась медленно и ровно.
Мало-помалу речь его стала замедляться; он несколько раз заикнулся, вдруг прервал свой рассказ и с румянцем, вспыхнувшим на его бледных щеках, тихо спросил:
— Я думаю, вы догадались, что я пришел к вам не для того, чтоб описывать красоты природы.
Юстина подняла на него свои глаза:
— Когда вы входили сюда, я спросила себя: что за причина?
— Причина вот какая: я хотел спросить, правда ли, что пан Ружиц добивается вашей руки, и вы… конечно, по предположениям… намереваетесь выйти за этого во всех отношениях истрепанного миллионера?
Он говорил быстро; в голосе его прорывались резкие ноты. Юстина опустила на колени работу и подняла голову.
— Если вы мне скажете, по какому праву вы предлагаете мне такие вопросы, я тотчас отвечу вам на них.
— А вы сами не догадываетесь об этом праве… не признаете его? — спросил Зыгмунт, едва сдерживаясь.
— Не догадываюсь, — ответила Юстина.
— Это право — самое величайшее из всех прав на земле: право любви! — закричал он.
Юстина быстро встала со стула, попятилась назад и решительно проговорила:
— Прошу вас, уйдите отсюда.
Но он уже стоял перед нею.
— Не бойся, Юстина, не бойся ничего… Та любовь, о которой ты не хочешь слушать, так чиста, возвышенна, идеальна, что не может обидеть тебя… Я хорошо знаю, что ты можешь сказать мне. Я сам по своей воле утратил то, чего теперь жажду всеми силами своей души. Но прости мне минутную слабость. Припомни стихи, которые мы с тобою когда-то так любили: Ils ont peche, mais le ciel est un don, ils ont aime, c'est le scean du pardon! Будь великодушна и возврати мне свое сердце, свое доверие, приязнь… свою душу! Я больше ничего не хочу, ничего больше от тебя не потребую, кроме твоей души, Юстина!
При последних словах он схватил ее за обе руки. По губам Юстины пробежала ироническая улыбка.
— Разве это моя душа, Зыгмунт? Это мои руки… выпусти их, пожалуйста!
Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, с побледневшим лицом, она заговорила:
— Хорошо, я скажу все, и пусть это окончится раз навсегда. Я любила тебя так, что даже после долгой разлуки, после того, как ты обвенчался с другою, я не могла равнодушно слышать твой голос, а стоило тебе приблизиться ко мне, чтоб я чувствовала, что все… все прошедшее ко мне возвращается! Боже мой, как я страдала! Когда ты приезжал в Корчин, я не хотела тебя видеть… не раз, как безумная, я убегала на берег реки с мыслью, что лучше смерть, чем такая борьба и такая тревога…