Старец принял дар дрожащей от радости рукой, запечатлел на нем долгий благоговейный поцелуй и спрятал его на груди под полой своей изорванной зловонной одежды.
— Равви! — сказал он, — мне нечем заплатить тебе…
Тодрос вытянул к нему свою желтую шею и быстро прервал его:
— Видно, издалека ты пришел сюда, что можешь думать об уплате Исааку Тодросу. Я ни от кого не беру никакой платы; и хотя знаю, что очень много делаю добра моим братьям, у Предвечного молю только об одной награде за это: чтобы он прибавил хотя бы еще одну капельку к той мудрости, которой я уже обладаю и которой всегда жаждет, никогда не насыщаясь, душа моя…
Колеблющимся шагом, опираясь на посох, старец приблизился к этому человеку, мудрому и все еще так неустанно и страстно жаждущему мудрости.
— Равви, — благоговейно вздохнул старец, — позволь мне поцеловать твою благодетельную руку…
— Поцелуй, — ласково ответил учитель; когда же просивший наклонился перед ним, Тодрос взял обеими руками его голову, покрытую белыми, как молоко, волосами, и запечатлел на морщинистом и сухом лбу старика громкий поцелуй.
— Равви! — воскликнул старец дрожавшим от счастья голосом, — ты добрый… ты отец наш, учитель и брат!
— А ты, — отвечал Тодрос, — будь благословен за то, что до поздней старости сохранил в себе верность святому закону и любовь к родной нашей земле, одна горсть которой показалась тебе дороже серебра и золота…
У обоих были слезы на глазах, и видно было, что оба они, встретившись, первый раз в жизни, были взаимно проникнуты друг к другу нежной, братской и какой-то удивительно грустной любовью.
У ребе Моше, который ожидал конца разговора, сидя на полу возле черного отверстия камина, тоже стояли слезы на глазах. После того как Тодрос остался один, меламед, подождав немного, проговорил пониженным голосом.
— Насси…
— Гаа? — спросил учитель, уже погруженный в свою обычную задумчивость.
— У нас в городе сегодня большие новости.
— Какие это новости?
— Меир Эзофович нашел рукопись своего предка Сениора и сегодня будет читать ее перед всем народом.
Задумчивость Тодроса исчезла без следа. Он вытянул к говорившему шею и воскликнул:
— Откуда ты знаешь это?
— Ну! Весь свет говорит об этом. Приятели Меира с раннего утра ходят по городу и распространяют это известие среди народа…
Тодрос ничего не ответил. Глаза его светились острым, почти диким блеском. Он обдумывал положение.
— Насси! Ты позволишь ему сделать это?
Тодрос молчал еще минуту, потом ответил решительным голосом:
— Позволю!
Реб Моше даже содрогнулся весь.
— Равви! — воскликнул он, — ты самый мудрый из всех людей, которые на этом свете жили, живут и будут жить… но подумала ли твоя мудрость о том, что рукопись эта может отвратить душу народа от тебя и от святого закона нашего?
Тодрос грозно взглянул на говорившего.
— Значит, ты не знаешь души народа моего, если можешь так думать и говорить. Не для того прадед мой, и дед, и отец, и я сам из всех сил наших работали над этой душой, чтобы ее было так легко отвратить от нас… Пусть он прочтет эту рукопись, — прибавил он немного погодя, — пусть мерзость эта выйдет, наконец, из-под земли, где она до сих пор скрывалась, чтобы можно было сжечь ее огнем гнева, а прах ее придавить камнем презрения… Пусть читает эту рукопись… Он дополнит этим меру грехов своих, и ляжет тогда на него моя мстительная рука!
Минуту царило молчание. Учитель думал, а почитатель его смотрел ему в лицо, не отрывая глаз.
— Моше!
— Что, насси?
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки.
— Насси! А каким образом надо ее отнять?
Раввин решительно и ворчливо повторил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Человек, скорчившийся у камина, спросил уже несколько боязливее:
— Насси! А кто должен вырвать рукопись эту из его рук?
Тодрос впился разгоревшимися глазами в спрашивающего и в третий раз проговорил:
— Рукопись эту надо вырвать у него из рук и отдать в мои руки!
Моше опустил голову.
— Равви, — прошептал он, — я понял уже волю твою. Будь покоен. Когда он мерзость эту прочтет перед всем народом, над головой его зашумит такая буря, что он сломится от нее и упадет.
Потом оба долго молчали. Раввин снова заговорил первый:
— Моше!
— Что, насси?
— Когда и где он будет читать эту мерзость?
— Он будет читать ее в бет-га-мидраше, когда солнце зайдеха сумрак покроет землю…
— Моше! Иди сейчас же к шамесу (рассыльный при синагоге) и передай ему мое приказание. Пусть он сейчас же пойдет к дайонам и кагальным и объявит им, чтобы все они собрались, когда солнце зайдет и сумрак покроет землю, в бет-га-кагале на великий суд.
Моше встал и направился к дверям, а раввин тряхнул несколько раз головой и, подняв руку, воскликнул:
— Горе дерзкому, сильному и непокорному! Горе тому, кого коснулась проказа, и тому, кто разносит заразу! Горе ему!
При этих словах море мрачной, неумолимой ненависти разлилось по всему лицу его. А ведь только четверть часа тому назад лицо это сияло нежной братской любовью, уста эти произносили ласковые, утешительные слова и в глазах этих стояли слезы умиления!
Так в одном этом сердце могли одновременно умещаться: нежность и гнев, доброта и мстительность, безграничная любовь и неумолимая ненависть; так из одного этого источника могли исходить возвышенные добродетели и мрачные злодеяния.
Много подобных тайн и загадок встретит тот, кто внимательно всмотрится в историю человечества. В ней слово «милосердие» удивительным образом сплетается со словом «месть», слово «ближний» со словом «враг». История часто являла миру людей, которые одной рукой сострадательно исцеляют человеческие раны, а другой разжигают огненные костры и вертят колеса пыток… Чем объяснить тайны и загадки этих широких сердец и пламенных умов, так ужасно раздвоенных и сбившихся с пути? О читатель! Если бы на земле не существовало той силы, которая гонит умы и сердца людей на путь ужасных заблуждений, раввин Исаак Тодрос был бы, может быть, великим человеком…
Будем справедливы! Равви Исаак Тодрос, наверное, был бы великим человеком, если бы никогда не существовало тех, кто, пользуясь огнем, пыткой и… презрением, которое в сто раз еще мучительнее огня и пытки, создал для его народа, вплоть до уходящих в далекое будущее поколений, тесное, темное, полное тревоги и ненависти, нравственное и умственное гетто!
Солнце зашло, и на землю спустились вечерние сумерки. Большой двор синагоги кишел черной густой рокочущей толпой — она бурлила и кипела…
Внутри бет-га-мидраш тоже чернел от собравшегося народа. Там виднелись головы старцев и русые кудри детей, длинные бороды, черные, как вороново крыло, светлые, как лен, и огненные, как отполированная медь. Головы эти двигались и волновались, шеи вытягивались, бороды поднимались, глаза горели любопытством и жаждой впечатлений. Все происходило в полумраке. Огромный зал бет-га-мидраша был освещен только одной лампочкой, висевшей у входных дверей, и одной сальной свечкой, горевшей в медном подсвечнике на столе из простого дерева, за которым возле самой стены, высокой и голой, стоял деревянный стул. Это было место, с которого обыкновенно обращались к народу все, кто хотел ему что-нибудь сказать. У еврейского народа каждый человек, от наиболее почитаемого и старца до самого незначительного и молодого, имеет право голоса, и бет-га-мидраш — сохранившийся след высокодемократического духа, которым были проникнуты когда-то древние учреждения еврейского народа. Каждый, кто только происходит из дома Израиля, имеет право входить в эти стены, молиться, читать, говорить и поучать.
Люди, которые толпились не внутри здания, а возле его стен, часто оглядывались на бет-га-кагал, находившийся напротив. В этом месте заседаний административных и судебных властей общины тоже засветились тусклые и скупые огоньки. Над входными дверями была зажжена лампочка, а на длинном столе, неясно темневшем за большими стеклами окон, было поставлено несколько желтых коптящих свечей. Немного погодя на крыльцо бет-га-кагала стали всходить люди, хорошо известные всему шибовскому населению и пользовавшиеся среди него глубоким уважением. Поодиночке или по-двое стекались сюда судьи общины, совсем седые или седеющие мужи, почтенные отцы многочисленных семейств, состоятельные купцы или собственники владений в черте города. Их полагалось двенадцать; но на этот раз насчитали всего одиннадцать. Двенадцатым дайоном в Шибове был Рафаил Эзофович. В толпе зашептали, что дядя обвиняемого не может быть в числе судей; некоторые говорили, что он и сам не захотел. За дайонами показались кагальные. Среди них был морейне Кальман, появившийся с руками в карманах своего атласного кафтана и с вечной улыбкой сладкого блаженства на лице; был и Камионкер, лицо которого пожелтело и осунулось за последние дни; в его взгляде мелькали тревожные и острые огоньки, как у человека, которому грозит опасность. Последним появился Исаак Тодрос. Незаметно выйдя из низких дверей своей избушки, тщедушный, сгорбленный, он проскользнул в тени стен, окружавших двор, так быстро и тихо, что из толпы почти никто его не заметил.