— Драсте, товарищ!
— Здравствуйте, — ответила конторщица, почему-то густо краснея.
— Трудитесь все? Очень, очень хорошо. Пишете?
— Пишу, — ответила конторщица замогильным голосом.
— Что же вы пишете, милая? — спросил ревизор и изогнулся у стола.
— Все, что ни прикажут, — ответила конторщица почтительно.
— Э-э-э… Да вы послушная, как я вижу. Это хорошо! А это что такое?
— Кавычки, — ответила конторщица.
— Какая прелесть! Никогда не видал таких красивых кавычек. Только такой ручной и можно вывести такие прелестные кавычки. Чья это ручка, позвольте узнать?
— Казенная, — ответила конторщица, а потом добавила, еще гуще краснея: — А это моя собственная. Не трогайте.
— Очень, очень милая ручка. Такой бы ручке да маникюрчик, а она кавычки тут всякие пишет! И глазки. Ваше как имя, товарищ конторщица?
— Анна, — ответила конторщица.
— Анютины глазки, стало быть! Хе-хе… Ги-ги!
— Ги-ги?! — очень удивленно отозвались станционные.
— Ну, хорошо, не буду вам мешать. Я вижу, что у вас все в порядке. Тетради… Книги… Очень, очень мило. Ну-с, итак, всего лучшего. Оревуар!
— Честь имеем кланяться, — отозвались станционные и, почтительно расступившись, пропустили ревизора. Он торжественно прошел в дверь и отбыл.
Когда дверь за ним закрылась, начальник станции развел руками и заявил:
— Сорок пять лет живу на свете и ничего подобного никогда не видел. Вот это ревизор так ревизор!
— Легкая личность, — согласились все и разошлись по своим домам.
«Гудок», 24 января 1925 г.
Богема
Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!., «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю — грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев — светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически:
— Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.)
— Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
— Не спорю. Владикавказ — паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?
— Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
— За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить — значит, я подозрительный.)
— За насмешки.
— Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.
Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
— Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
— Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую — вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, — это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто — мне. Сто — Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана.
Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа.
Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:
1) В Тифлисе открыты все магазины.
2) — « — есть вино.
3) — « — очень жарко и дешевы фрукты.
4) — « — много газет и т. д… и т. д.
Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество — одеяло, немного белья и керосинку.
В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924-м. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом:
— Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?
Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается:
— А зачем едешь?
Написал с гордостью:
— В Тифлис для постановки моей революционной пьесы.
Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял как пришитый у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.
Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:
— Зачем едете?
— Для постановки моей революционной пьесы.
Тогда юноша запечатал ордер в конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив:
— В особый отдел.
— А зачем? — спросил я.
На что юноша не ответил.
Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:
— Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет.
— Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, — ответил я совершенно искренно.
И угостил его папиросой.
Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось — три.
1) В 1907 г., получив 1 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на Кинематограф.
2) В 1913 г. женился, вопреки воле матери.
3) В 1921 г. написал этот знаменитый фельетон.
Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.
Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной-форме, с очень симпатичным лицом.