Изменить стиль страницы

И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.

На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало кто сунется, всякого опросит и не очень-то:

— Куда — зачем — к кому?

Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:

— Пожалуйте.

А мальчишки так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.

Все побаивались Тимофея Ивановича.

И даже архивариус, который теперь под самим Щего-левым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатого номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку — каракулевый колпак.

— Здравствуйте, Тимофей Иванович! — здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.

— Как здоровье, Иван Александрович? — отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.

А пройдет дьякон — и духовному лицу уважение.

А кухарке:

— Ступай с заднего крыльца.

Боялись Тимофея Ивановича — взыск, чин, порядок! — но и все уважали — кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.

* * *

Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.

И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.

А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.

— Перестань, Агафья, чего срамишься? — тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, тебе срам, не мне. Меня все знают.

И Агафья как будто уступает, но это только так затишье.

— А кому колясочку снес? — вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, — кому деньги носишь?

И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.

А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:

— Куда, зачем?

На ходу Лиза ответит, и больше ничего.

* * *

Весной Агафья Петровна в наитии своем безумном, перепев все песни и осрамив мужа, обозвав всех в доме — всю Комаровку — самым непотребным словом, уехала на богомолье.

А Тимофей Иванович в одиночестве сторожевом, от солнечного ли тепла или от брюквенной каши, вдруг ощутил прилив жизненных сил и его маленькие крысиные глазки забегали беспокойно, ощупывая каждое встречное.

Портниха Перова из восемнадцатого номера, сверкая, как сама весна, ярко-красными сапожками, не сдержавшись, фыркнула:

— Какой нахальный мужчина!

С каждым солнечным днем все игривей становилось на сердце, а на душе необъятней, но ни одного слова, и руками, — как скован, молча Тимофей Иванович только смотрел — —

И не Перова, не ее подруга Надя, попала на угольки племянница Лиза.

В октябре тихая вернулась Агафья.

И хотя в Петербурге было еще очень тревожно после недавнего наскока, никакая тревога не завладела ее душою.

Не тревога, ужас —

С ужасом заметила Агафья перемену.

А на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы — о брюквенной каше, от которой будто бы полнеют, и супах советских, от которых будто бы отекают, так запутала, так закрутила, что несчастная и сна лишилась.

И вот в бессонные-то ночи точно озарило измученную душу и в горестном ее сердце вестным словом прозвучало откровение:

«От Лизы родится Спаситель!»

И с этой ночи не узнать стало Агафьи. Дни, недели — прошел Михайлов день, прошло заговенье — все заботы, все думы — Лиза, — и никого больше: ни мужа, ни огородничихи Татьяны, ни ненавистных комаровских жильцов — одна Лиза.

Озабоченная, с благоговением глядя на племянницу, целыми днями возилась с нею Агафья, охраняя и опекая избранную среди избранных.

И когда в сочельник за толстым слоем ватошных оттепельных облаков зажглась звезда и в боковой комнатенке раздался писк новорожденного, Агафья склонилась перед младенцем, как волхвы, как пастухи, как вол и конь, и из ее вспугнутых глаз полились слезы, что опять — на земле опять родился Спаситель мира.

— Слава тебе, даровал нам великую милость!

И, качая младенца, запела.

И эта песня? и эти напевы? откуда брались такие чистые звуки? Обрадованное ли сердце выговаривало, душа ли измученная славословила, что опять на земле родился Спаситель мира.

Бывший дьякон, спец-мощевик, спускавшийся с лестницы, прислушался.

— А и славно поет твоя баба! — баснул дьякон по старинке.

Простите, отец дьякон, полоумная! — и на лице Тимофея Ивановича застыло презрение.

1919 г.

Семидневец*

Изошел*

1

Кто хоть раз сиживал за каменными стенами губернского острога, знает Ивана Парфеныча Голубкова. Знают его и судейские и все прокуроры и сам тюремный инспектор Волков, который курит сигары из яшмового мундштука — дар Османа-паши.

Без пяти годов полсотни лет стукнуло на Аграфену Ивану Парфенычу, а так дашь ему не больше тридцати — румяный, кудрявый и вся борода в мелких колечках. Жаль, ростом не вышел, за то вширь пошел.

С десяти он в тюремной канцелярии, узкой и длинной, за своим столом, обложенный бумагами.

Шуршит, вертит, записывает.

— Эх, вы, голубчики, острожные мотыльки!

А помощники начальника кругом похаживают, искоса на него поглядывают, как в самой сказке красношапошной, ждут: разобрав бумаги, даст Иван Парфеныч каждому подходящее, каждому втолкует, что и как делать и с какою бумагою.

Народ, ведь, все легкий, разброщивый, и чем бы в дело вникать, всяк норовит как бы в кинематограф пройти или переметнуться в картишки.

Без Ивана Парфеныча все дело пропало бы, Иван Парфеныч — известно!

— Я, — говорит, — со времени военной службы двадцать два года за этим столом сижу, пол протоптал.

И всем рад услужить.

И нет у него злобы русской, ненависти застарелой. Деловитость и чадолюбие выше всего ценил Иван Парфеныч и нелицемерно гордился своим потомством.

Кругленькая в отца, старшая Люмушка против него за тем же столом. Строго ее учит отец канцелярскому делу. Закраснелась пушистая щечка, растрепалась коса: опустив ресницы, щелкает она костяшками, и пишет, — шелестит листок за листком.

— По-божески! — говорит Иван Парфеныч в оправдание своей строгости.

Словоохотлив Иван Парфеныч, любит порассказать о житейском и прошлом своем, и какая тюрьма была раньше — исконное место дел его и действии.

— Вместо канцелярии, — говорит Иван Парфеныч и всегда с каким-то необыкновенным удовольствием и весьма отчетливо, — тут вот стоял деревянный сараи с такими большущими окнами, а сидел я не на этом месте, а вон там, где Марк Николаевич сидит. (Марк Николаевич это писец, двумя пальцами пишет, только их у него два и осталось). А через три года построили каменную тюрьму, а еще через полгода я женился. Жена моя в горничных у исправника была. Говорю я ей: «Александра Петровна, нужно закон исполнить!» А она мне: «Это, говорит, голь с нищетой повенчается! У тебя даже и тюфяка нет, чтобы спать лечь!» «Даст Бог, Петровна, наживем!» — говорю. И точно, с самого того дня, как повенчались, все хорошо пошло. Надежда на Бога беспроигрышная. Я пошел в первый же день сюда на службу, а она с корзиной на руке на фабрику. Так и начались дни.