И он остался один.
Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.
— Ли-да! — покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая зеленая молилась.
И ровно стена стала, вот замурует.
— Лида!
Лида вздрагивала вся — или испугалась?
— Тише! Веренея ходит… — и глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? — Днесь весна! — голубиные.
Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.
Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…» — та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.
Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи — и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали — отец уехал в гости, а мать — Баба-Яга — побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.
Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.
А была Оракулом Лида.
И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.
Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет — такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась — и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась — теперь уж на всю жизнь! — и тосковала — но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.
— Ли-да! — окрикнул кто-то за дверью.
Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.
— Что вы так долго? — стучали в дверь.
— Лида! — и голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.
— Вы были сорок пять минут! — сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.
Но ему все равно — как замурованный! — и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:
«Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…»
Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.
Так и кончилось, наступила жизнь житейская.
Андрей Павлович человек мудреный.
Говорил он мало и редко, но всегда что-нибудь такое, сразу и не сообразишь. Каким-то двум дамам, пристававшим сказать им особенное, предсказал смерть: сказал, громом убьет, — и убило, обе в один год померли.
А помните, заграничную знаменитость чествовали, еще в газетах тогда писали? Это Андрея Павловича изобретение.
Заехала в Питер знаменитость, и надо было так ее принять, чтобы во-веки восчувствовала. А все, что предлагали, — обед, венки, сервизы — было слишком незначительно и совсем не отвечало ни чувству, ни лицу. Вот тут-то Андрей Павлович и присоветовал: без всяких венков, без всего выступить всем дружно и замереть — дух, мол, захватило, ни слов, ничего нет. Понравилось, да так и сделали, охотников нашлось сколько хочешь. И вы представляете, что это было? Знаменитость мало того, что обиделась, а насмерть перепугалась — один Андрей Павлович чего стоит с замеревшим-то духом!
Андрей Павлович Бураков, действительно, мудреный.
Андрей Павлович свой собственный маленький язычок проглотил.
Дружил он с одной египтянкой — и ведь надо же такое придумать, из самого Египта фараонова в цирке тут наездницей служила. Как-то после представления повез он эту египтянку свою в ресторан ужинать, выпил холодного пива и простудил себе горло. Першит и першит и ровно куда там бумажка прилипла и никак не отлипает а глотать ничего, и не обратил внимания, ну, после уж, посоветовали, смазал йодом, и больше не беспокоило. А в один прекрасный день, сидим с ним за самоваром летнее время, пить хочется — налил я ему стакан, а он чтобы подождать, нет, как горячего-то глотнет, да с чаем видно, и проглотил: туда-сюда — нет язычка, к зеркалу нет его нигде. Взял я лупу — чисто. Ну, был язычок и нет, Бог с ним, только вот беда — голос пропал. Первое-то время очень ему тяжело было, потом попривык.
И женился Андрей Павлович по-чудному.
И оттого ли, что в калошах венчался или еще почему всего, ведь, не высмотришь — только год-два была еще настоящая жизнь: жил он с женой тихо-смирно, советно, один без другого ни на шаг. И какое совпадение, ну, совсем другая была, а тоже Лидией звали, Лида! А уж на третий год стали друг на друга раздражаться, постоянно ссорятся: она фыркает, он молчит, да так, лучше бы уж кулаком. И только на людях будто по-старому — изолгались перед людьми, измучили друг друга. И больше не одни в доме, как прежде, а и сестра ее с ними, и еще другая сестра приехала, а потом и мать, — всю квартиру заняли. А был в доме такой загончик вроде чуланчика Федотова, где Веренея-черничка по лестовке за душу молилась зеленая, тут он и ютился, впрочем, домой возвращался он поздно и прямо спать.
А как-то тоже в один прекрасный день, проснулся он утром, хвать, а в доме пусто — никого: ни жены, ни тещи, ни сестер. И голо: все, что было, все с собой забрали и зачем-то какие были сорочки, все белье его увезли. Так, в чем был, в том и остался.
Вот она, жизнь-то житейская!
«И у всякой птицы есть свое горе!» — почему-то подумалось, и эта словами сказавшаяся мысль словно пробудила его.
Он перешел Золотоношскую, еще немного и Невская лавра.
В лавре звонили к пасхальной вечерне.
Бабушка Ермиония — Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия, Последняя Русь — бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь с сестрами-то на твою могилу…
В лавре звонили к пасхальной вечерне, отзванивали по-пасхальному — Днесь весна! — по-весеннему.
С народом, с ребятишками вошел Андрей Павлович в лаврские ворота и сейчас, как из арки выйдешь, по правую руку, увидел памятник — и, как когда-то с сестрами могилы бабушки Ермионии, остановился — памятник огненной скорби — Достоевского.
— Федор Михайлович, Христос воскрес!
1916 г.
Китаец*
Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.
— Петух!
В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.
Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.
На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.