— Русские.
— Русские, русские! — отозвалось в поезде.
Барышня соглашалась: она пойдет в их поезд, только они должны отойти от вагона. Барышня поедет с ними.
— Женщины, — опять сказал кто-то.
Солдаты загоготали, их уж много теперь повыскакивало из вагонов.
Наш вагон затаился, старались не выдать, не дышали, и вот какой-то одурелый — от бессонных ли ночей, либо от голода, — стал подавать голос, что он пить хочет.
Барышня делала знаки, чтобы замолчал, но он не унимался, он тянул свое, что пить хочет.
— Я пить хочу! — сказал он настойчиво.
0 Русские! — закричали у вагона, — там русские! — и двое бросились с другой стороны к закрытой двери, чтобы открыть вагон.
Барышне не верили. Отталкивая, уж лез какой-то. Одна минута — и только воля Божья.
— По вагонам! — раздалась команда.
А наш поезд рванулся и пошел. Куда — все равно уж куда!
Барышня изо всех сил ухватилась за дверь, чтобы задвинуть, и прищемила палец. И в то же время полька в белом бумажном платке, схватившись за голову, закричала:
— Завьяла! Завьяла!
А ее сестра лежала навзничь белая, как белый бумажный платок.
И другая женщина с перекошенными глазами с воем забилась по полу.
Поезд мчался. И стук колес не заглушал воя.
Кто же услышит? — И некого кликать.
Уж думали, и рассвета не будет. Перепуганные просидели ночь, ни на малую щелку не отворяя вагона, дышать нечем было, все терпели. И дети перетерпели ночь. Наша барышня только на пальчик дула, во какой стал, почернел.
Утром рано приехали в Щетин-город, и наконец-то из вагона нас высадили.
— Тут нам будет передышка
— Вон там, в свинарне на соломе отдохнете! — показывал солдат дорогу.
И нам, натерпевшимся в телячьем вагоне, свинарня показалась раем небесным. И на самом деле, помещение просторное и соломы вдоволь, и солома чистая, ну, чем не рай, правда, под соломой след свиной липкий, да что поделаешь, не дома, война идет, и еще претерпеть надо. Ведь, мы для них кто же? — сметие, так — сор, не больше. Ну и досталась нам на долю свинарня.
Нас не тридцать, не триста, нас три тысячи душ разместились на соломе в свинарне. Коли хочешь, можешь выйти на площадь, а не хочешь, лежи на соломе.
На площадь перед свинарней мальчики-потешные — молодая Германия, так сами они себя величали — подвозят на автомобилях молоко и какао. Тут же на площади и продают.
Трудно протиснуться, всем хочется поскорее, и я с большим трудом добыл себе чашку какао. Горяченького-то хорошо выпить. Слава Тебе, Господи, насытился! И теперь с легким сердцем пошел бродить по площади, заглядывая, куда можно.
В соседнем помещении, в другой свинарне, лежали гладкие розовые свиньи.
— Пришлось заколоть немало, — объяснил мне солдат, — уж очень народу много, некуда вас поставить!
Еда насыщала, пошли расспросы и разговоры. Все, что от солдат о войне слышно было, все передавалось, как достоверное и несомненное.
Говорили:
— Либава горит. Варшава взята. Революция. Балтийский флот разбит. Петербург осажден. Финляндия вооружается.
Говорили:
— Пятьдесят казаков взято в плен. Япония объявила войну.
И опять:
— Пятьдесят казаков взято в плен.
Слушаю и вдруг вспоминаю, как в последние дни в Берлине наша пансионная горничная Ида, за два дня до мобилизации, сообщившая нам, что ее барин-офицер в субботу на войну едет — на русскую границу, с плачем говорила, какая Россия такая большая, и казаки! И мне ясно, какой это страх пустил слух о сдавшихся в плен казаках.
— А вы слышали, — говорю я легковерным моим спутникам, — французские летчики засыпали бомбами Нюренберг!
Среди шатающихся по площади встретились мне с забинтованной головой, они все озирались и говорили каким-то придушенным голосом, — это из Ростока, где напали на них и избили.
— Если бы не солдаты, живу не быть — говорил один избитый, — спасибо, в тюрьму отвели.
Были среди них и женщины.
И только одного я встретил: длинный, как шест, с необыкновенно добрыми глазами, ободранный, с вырванным карманом, он выехал, как и мы, в Ильинскую ночь, только на другую границу, и гнали его с другой партией и ни в каком телячьем вагоне… правда, и в простом человечьем вагоне не очень-то пришлось ему сладко, а все-таки…
Сам начальник станции нам ведрами воду носил! Но и этот рассказ о начальнике станции никого не умирил: с забинтованной головой ошарашенные лезли в глаза неотступно.
Наслушавшись всяких страхов, я вернулся в нашу свинарню. Там я встретил старых знакомых. Там, прихрамывая, с опухшими ногами, переходила из угла в угол барышня, у которой тогда отнялись ноги, и что-то затаенное, сосредоточенное стояло в ее молодых глазах, и красивый старик военный, почерневший весь, сидел, закутанный пледом, — жалко было смотреть на старика.
И та нянька с безвозрастным лицом, на стороне которой оказалась правда, — повезли, ведь, не кинули! — все с узелком копалась, собирала последние крохи для детей, и в лице ее была какая-то застывшая бесповоротная решимость, как у нашего простого серого солдата, идти хоть на край света, безропотно и молчаливо, пока не свалит. Там с матерью сидела Ира, девочка белокоска, грустенькая с побледневшим личиком, и как-то молчаливо, больше уж не спрашивала, «что сказал офицер?» Да и куда ей было спрашивать: порастеряли дорогой игрушки любимые!
— Мамочка, — вдруг говорит Ира, — мамочка, мне бы только медведюшку… без лапков!
— Достанем, деточка, дай, домой приедем и он прибежит.
— Мамочка, — Ира смотрит и в глазах ее такая глубокая вера, — как прибежит?
— Ножками деточка.
— Ира, — говорю белокоске, — а у меня лягушонка пропал, ой, какой был лягушонок! я его возил с собой в Рим-город.
Ира собирает солому, — это на память. И я взял один колосок — и мне на память.
К вечеру свинарню заперли, пересчитали всех, и погнали на пароход. Толпа озверевала. И было так же, как в Берлине на вокзале в канун Ильина дня; места расхватывали силой. И женщины и дети остались без места на палубе. Или уж на белом свете рыцари все перевелись? Или совести так мало в мире осталось?
Долго нагружали пароход.
— Куда?
— На остров Рюген.
— Высадят на остров и там оставят.
— Картошку копать! — пустил какой-то. И уж в огнях пароход отчалил.
Ночь прошла в страхах.
И не то пугало, что высадят на остров и там оставят картошку копать, об этом пока мало думалось. Кто-то сказал, что пароход всякую минуту может наскочить на мину. И одни не спали от страха, другие потому, что угла не находили, где бы прилечь можно, а третьим просто сна не было. Вся палуба и все проходы были заняты.
«Только бы до утра дотянуть, а там будь что будет», — так одна выговаривалась ночная дума.
А ночь была долгая.
Солдаты, обыкновенно, не разговорчивые, если спросить о деле, и разговорчивые о всяких слухах, тут, на пароходе, подобрались совсем, как немые, и особенно один, такой был угрюмый. Утром, когда уж виден был остров, я со своим чемоданом протеснился на палубу, и стал прямо против солдата, и после бессонной ночи показался он мне, бессонный, еще угрюмей. Я смотрел на остров, на священный Рюген, где когда-то в Арконе стоял Световид — наш Перун златоусый, и я думал о далеких седых временах и забытых. И вот случайно перевел глаза и не узнал солдата: это был совсем не тот, ну совсем другой солдат разговаривал с какой-то польской дамой; прислушиваюсь, разговор не немецкий. Дама куда-то скрылась. Я подвинулся еще и уж глазам не верил: солдат держал на руках ребенка.
«Еде пан, капитан…» — напевал солдат, покачивая ребенка.
И до самого острова, как стать нам, лицо у него сияло, и всем, кто б его спросил, он давал ответы. Он говорил по-немецки, но за каждым немецким словом слышалось другое.
«Еде пан капитан…» — напевалось где-то неотвязно.
И я подумал:
«Вот оно как, земляк, видно, земляков встретил!»