И все слова и крики сливаются в каком-то тупом жужжанье.
Хочется туда, за эти поля — дальше отсюда. И с болью вспоминается другое…
Скоро станция. Конвойные собирают чайники, арестанты спорят и грызутся.
Поезд остановился.
Пассажиры и публика, прогуливаясь по платформе, трусливо и любопытно заглядывают в решетчатые окна.
Шла третья неделя, а этап все задерживался.
Казалось, прятался тот день, когда войдет старший и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными тайниками для табаку и инструмента.
Шла третья неделя, как, неожиданно для себя, я очутился в общей и жил озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил меня или сам я поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось ко мне и напоминало о себе.
Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары, и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.
Шум, драки, ругань — постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.
Только что прошла поверка, о надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
В камеру принесли огромную парашу, и камеру заперли на ночь. Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, об угарной бане и шпионстве.
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
— Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? — покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.
И кое-где забирались под нары, стелились.
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета — подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок со своим неизменным ночным соседом бродягой — Тараканьим пастухом.
Тараканий пастух обыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.
Бродяга никак не мог устроиться, ёрзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.
Вся тараканья история бродяги давно была всем известна: когда-то певчий у Василия Стаканыча, потом переплетчик, потом завсегдатай холодной, стал он, наконец, подзорным, захирел и теперь снова шел в ссылку.
— В такую ночь сердце живет, — вдруг проговорил Тараканий пастух хрипло, почти шепотом, — в такую вот ночь… — и, привстав, задумался.
Я отодвинулся немного и тоже поднялся.
— Такие ночи были светлые, теплые, — начал сосед, — а я, как собака какая, бродил по лесу. Все нутро иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался, да осматривался: не пройдет ли кто? А тут лист хрустнет, птица вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит к сердцу. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Так вот и ходил, и лес кончился, заросль пошла. Только глядь, крыша блеснула. Обрадовался я, да бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я — к окну, дернул, — поддалось. Полез я в окно да прямо в кухню. Стал шарить. Шарю, а вареным-то этим, кислотою, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил из печки, и принялся уписывать. Насытился. Ну, думаю, возьму из вещей чего, да и уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил я дверь, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, боюсь, кабы чего не сшибить. И вижу вдруг, в углу, на койке, женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, бе-лая… Постоял я, постоял над ней. Крови-то у меня как загудут, дрожь всего засыпала. Нагнулся: вот бы, думаю, этакую… царевну! Да как чмок ее в губы. Вскочила она. «Петр, ты? — говорит, — пришел, не забыл, а я-то как стосковалась по тебе!» Смотрит на меня такими светлыми, светлыми глазами, да как обнимет, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего. «Чего ты, говорит, молчишь все, ни словечка не вымолвишь?». «Не время», — отвечаю ей, и голоса уж своего не признаю…
Тараканий пастух разинул рот и словно дышать перестал.
— Ну, и все произошло, — очнувшись, продолжал Тараканий пастух, — думаю, домой пора, застигнет еще кто. «Куда, говорит ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то, ведь, я отдала тебе, не совладала с собою!» Так вцепилась, не оторвешься. Выскользнул я, да в окно. Да только ноги спустил, вижу человек… так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел он, глядел на меня, страшный, будто мертвец какой. «Распутница, говорит, распутница!» И пошел. И пошел, больше не оглянулся. Гляжу ему вслед: все идет, и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза большие…
Тараканий пастух скорчился весь, голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно.
Менялось дежурство. Тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.
Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.
Тараканий пастух лежал ослабевший и беспомощно дышал.
Где-то далеко щелкали колотушки, а ясная ночь заглядывала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости арестанты дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает, до чего бы еще дошли.
И только когда уж смерклось, вошел старший и объявил. И тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.
Соскучившиеся и измученные лица их сливались с их серою одеждою.
Над дверью брюзжала лампочка.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные. Потом молчали, отыскивая, о чем бы еще поговорить, на дверь косились, оправлялись.
Скоро должен прийти надзиратель. Отопрет надзиратель камеру и поведут в контору, а там на вокзал.
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Конфузливо запахивая халат, вошел в камеру незнакомый высокий, худой арестант из секретной и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу уселся на нары.
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом выскочили, измученные и перепуганные насмерть.
К новичку приступили с расспросами.
— Ты далеко? — кто-то спросил секретного.
— В Устьсысольск, — ответил секретный не то робко, не то нехотя.
— За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и словно читая, начал он свою секретную повесть.
Все присмирели,
— История… рассказывать долго… — заговорил арестант, — служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно. Летом ушел в деревню. Нашла тоска на меня, хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег на траву. И вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел-хранитель по левую. Прочитал я молитву, — черт скрылся, да… и опять. Встал я, молитвы читаю, а он за мною, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал я о черте. «Иди, говорят, к священнику». Наутро пошел к священнику. Священник спал. Я ждать-пождать. «Не дождешься ты его!» — сказал работник. И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку. И пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся. Просыпаюсь, — легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нет. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел и пошел, сам уже не знаю, куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт… И идет за мною, так и идет. Куда я — туда и он. По дороге канава… «Раздевайся, говорит, ложись!» Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю: «Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь». А черт и говорит: «Эй! Это твой скелет: ты из мертвых воскрес!» И я увидел, как раскрылось небо, и ад представился. На самом верху Бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая… «Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!» — услышал я голос. Тут я упал на колени, смотрю на небо, и так хорошо мне. И не знаю, как очутился я в каморке без окон, темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи и смеются… И все они черти. Прочитаю молитву — прогонятся, а потом опять выглядывают. Я как закричу на них — и явился Ангел, заплакал, взял меня за руку и повел. Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет… голым ходить, да… А уж немцы идут, кричат по-своему… И все они черти. «Не хочу служить вам! — кричу на них, — отдайте мне семьдесять девять рублей, а остальные на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?» А немцы ругать меня принялись, издеваться надо мною. И вижу я вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит солнце и ласково так манит к себе. «Солнышко, — взмолился я, — куда мне идти». Уж так досадно мне стало на этих немцев. «Туда вон!» — говорит солнце и показывает будто дорогу. Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне… «Чего безобразишь, а? — кричат мне, — не видишь что ли, девки тут?» Очнулся я: стою на поле. Сенокос, полно людей, а я совсем голый. «Отдайте мне мои деньги!» — закричал им. А они как бросятся на меня, лупили, лупили да к уряднику поволокли, и там всю шкуру спустили. Потом в острог поволокли за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска… Черти явились, всю камеру заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да… черти.