Изменить стиль страницы

Сумасшедшего скрутили веревкой, посадили на подводу, и серая стена бритых голов, позвякивая цепями, тронулась в путь.

Трудно было идти. Припекало. И хоть бы дождик пошел! Ни облачка.

— Эмалиоль! — сказал князь Хлебникову, показывая на свои загрязнившиеся воротнички и на пыльные пятна, всплывшие на сюртуке.

Глава четвертая

Князя поместили с Хлебниковым в одной камере.

Было суетливо и людно. Только вечерами свободно. И как ни отгоняли часовые, камера их была полна народа. Все к князю: кто за советом, кто с жалобой, кто просто так — душу отвести.

Вот в сумерки прокрался какой-то сектант. Второй уж год сидит и пойдет в Сибирь.

— За истину иду, — говорил сектант, — все мои братья осуждены, жду, когда и меня отправят, — а глаза его так и горели: такому ничего не страшно, резать будут — не пикнет, все вынесет, все вытерпит, странный этот сектант.

А вот чумазый арестант с огромными черными маслянистыми глазами, прислуживающий в камерах, он не раз уж заглядывал в дверное окно, а теперь принес лампу и не уходит.

— Всемилостивейшие господа, — говорил нараспев чумазый и при этом приседал не без кокетства, — из духовного звания я, из Санкт-Петербурга, имел сан священнический. Арестовали меня в городе Одессе, всемилостивейшие господа, на заграничном пароходе и с жандармами привезли сюда. Пять лет в таком положении нахожусь. Лишен был священнического сана, всемилостивейшие господа. Священнодиаконом я был в Ярославском монастыре и с высокопоставленными лицами в сношении находился, как с вами, беседовал. И как почетный гражданин усердием их оставлен здесь, а не изгнан в роты. А папа мой протоиерей. Романы читал я и проповедовал…

Но чумазому не везло: надзиратели его не взлюбили, всегда гнали из камеры. Приседая, не без кокетства, проповедник повиновался.

— Шпион, — как-то сказал надзиратель, — гоните его в три шеи, живо что стянет, шпион проклятый.

А вот кузнец Тимофей — высокий здоровенный арестант; морщина, разрезающая его лоб, делала лицо его таким грозным, что все его побаивались: и арестанты и надзиратели. Он серьезный, все думает, слова не проронит.

Вечером накануне Ильина дня трудно, должно быть, пришлось кузнецу, и его прорвало.

— Господи, — вздохнул Тимофей, — полтора года еще! — и без просьбы начал свою повесть рассказывать.

Он — кузнец, имел под Тулой хорошее заведение, держал работников. Сын его, Николай, сошелся с одной девушкой, и родился у них ребенок. Узнал об этом какой-то граф и взял ее в кормилицы. А потом граф вызывает Тимофея к себе.

— Прихожу. Выходит граф с графинею и уговаривают меня женить сына на этой девке. Я отказываюсь. Пуще прежнего уговаривают, кузницу обещают в приданое дать, землю тоже. «Да у меня, говорю, один ведь он, нешто можно, чтобы он ушел от меня, а такую девку гулящую не возьму я в дом и полагаю так, что никто из порядочных людей не взял бы такую». Графиня так и заерзала граф-то ее взял у одного мужика, такая она была до замужества, как гулящая, и с работниками связывалась и буквально все делала, — вот она все на свой счет и приняла. С тех пор все и началось. Прихожу я как-то домой, жена брагу ставила. «Сходи, говорит, за мукой». Вышел я, подхожу к колодцу, общий был колодец — все оттуда воду брали, и вижу, стоит мужик из деревни. «Что это у тебя, говорит, кузница отперта?» Бросил я ковш, побежал, смотрю, так и есть: дверь отперта. Сначала подумал на Николая: пошел, думаю, Николай за гармоньей и забыл запереть, а потом вижу, замок сломан. Ну, думаю, гости были. Вернулся я домой, сказал жене, и решили мы к старосте сходить, чтобы обыск произвести. А сын-то мои, надо вам сказать, опять спутался с одной девкой, и та тоже родила. Узнал про это граф, вызвали меня в суд и заставили этой девке по три рубля в месяц платить. И думаю я тогда: никто, как брат этой девки Иван сломал у меня замок. Обшарили Ивана — ничего нет, и уже хотели покончить, да урядник полез на чердак и вытаскивает оттуда кое-какие инструменты. Началось следствие. И вот как-то вечером приходит этот Иван и прощения просит. Я ничего, поругал его да и говорю: «Сумел своровать, сумей и подкинуть». А сидел у меня в кузнице мужик один, слышал разговор и за день до суда приходит опять и просит свезти его к члену, как свидетеля. Ездил я с ним, засвидетельствовали. А как стали судить, мужик-то и говорит, будто я его подкупил. Ивана оправдали, а меня-то вот в тюрьму. После уж приходил этот мужик, каялся мне, говорит, подговорили: пять рублей дали да колбасу, вот и оклеветал. Господи, когда-то я выйду отсюда!

Много еще разного народа порассказало много разных повестей и историй, и из всего рассказанного одно выступало ясно, что никто виновным себя не считал, а винил другого, винил какого-то Ивана, а этот Иван какого-то Якова, а этот Яков какого-то Петра, и так один на другого, пока не замыкался круг: никто не виноват, и каждый виноват перед другим.

Все терпели жизнь, как какое-то наказание, но зачем надо было терпеть и за что наказаны, — ответа не было, кроме одного: такова судьба — воля Божья, не постижимая уму человека. И, терпя жизнь, каждый верил, что есть одно средство облегчить свою участь — переделать жизнь, и таким средством представлялась воля, а уж с волей как-то само собою должны были явиться все блага и счастье. Да вправду ли воля поправит жизнь? Но такого вопроса в неволе не было и быть не могло.

Вечерами Хлебников вел рассуждения с князем. Князь как-то безучастно слушал, точно все у него решено было и не было никаких загадок, а если что и было, то об этом думать не стоило. Так выходило из ответов князя.

Хлебников рассказал князю свою историю. История Хлебникова была несложная. С тех пор, как начал он сознательно относиться к жизни, к тому укладу жизни, какой ведется изо дня в день, его мучило что-то неладное в этом укладе: какая-то неправда и неправильность жизни. Пробовал он отгонять от себя эти мысли, и иногда это удавалось, но потом снова беспокойнее и мучительнее напоминал ему голос, что нельзя так жить, нельзя жить, поддерживая то, что неправда и неправильно. Надо поправить, изменить жизнь. Но как изменить жизнь? Тут-то и подсунулись простые средства, очень простые и очень доступные. И он все бросил, стал политикой заниматься. И так побежала жизнь, вовсю закипела, дела не оберешься и думать некогда. Лучшего времени не припомнить. Ну, конечно, — за делом-то не разберешься, — попались друзья, выдали. И готово дело.

— Ну, а теперь вы как думаете? — спросил князь.

— Я думаю, не все так просто, как тогда мне казалось.

— Как же вы жить будете?

— Вот в этом все и дело. Уж очень все разное.

В самом деле: как же ему жить? Одни могут не спрашивая, так жить просто, а другим непременно подавай ответ, иначе и жизнь не в жизнь. И есть же такие люди, которые ответили себе и живут спокойно. Где они отыскали ответ?

— Вещи вы любите?

— Люблю. А вы знаете, князь, как жить?

Но князь только улыбнулся: будто и знал, будто и не знал.

Хлебников несколько раз подходил к этому вопросу, но всякий раз вместо ответа встречал улыбку, и светилась в ней не то чистота младенца, не то последнее проклятие.

— А вы, князь, за что попали?

Князь по-прежнему улыбался

Глава пятая

Из тюрьмы в тюрьму, от этапа до этапа, — вот жизнь не жизнь, а эмалиоль.

Грязные и оборванные еле ноги передвигали арестанты — эти несчастные, попавшие в этот ад грешники. Случалось, мерли: и как спокойны были лица покойников — являлась им смерть не врагом, а избавительницею доброй, и совсем не страшным скелетом, с косою, как приходит она в разгар жизни, туда, где веселье и смех и жить хочется. Один оставался знак — память о минувшем неугасимом огне: там, где скованы были руки, лежали, словно браслеты, лиловые геенские подтеки.

Из тех, кто вышел с Хлебниковым, осталось немного. Затерялась где-то Вольга и безносый рассказчик, и пропал куда-то старик-курильщик с позеленевшей бородой, и сам Эмалиоль, и многострадальный странник о. Михаил.