— А вам — нравятся?

— Остроумно, — сказал Самгин.

Безбедов снова пошел по комнате, кашляя и говоря:

— Сочинил — Савва Мамонтов, миллионер, железные дороги строил, художников подкармливал, оперетки писал. Есть такие французы? Нет таких французов. Не может быть, — добавил он сердито. — Это только у нас бывает. У нас, брат Всеволод, каждый рядится… несоответственно своему званию. И — силам. Все ходят в чужих шляпах. И не потому, что чужая — красивее, а… чорт знает почему! Вдруг — революционер, а — почему? — Он подошел к столу, взял бутылку и, наливая вино, пробормотал:

— Выпьемте, Самгин, за…

Комната вдруг налилась синим светом, коротко и сухо грохнул гром, — Безбедов сел на стул, махнув рукою:

— Н-ну, поехали…

Минуту все трое молчали, потом Турчанинов встал, отошел в угол к дивану и оттуда сказал:

— Вы замечательно говорите…

— Я? Я — по-дурацки говорю. Потому что ничего не держится в душе… как в безвоздушном пространстве. Говорю все, что в голову придет, сам перед собой играю шута горохового, — раздраженно всхрапывал Безбедов; волосы его, высохнув, торчали дыбом, — он выпил вино, забыв чокнуться с Климом, и, держа в руке пустой стакан, сказал, глядя в него: — И боюсь, что на меня, вот — сейчас, откуда-то какой-то страх зверем бросится.

— Это — нервы, это — от грозы, — успокоительно объяснил Турчанинов, лежа на диване.

Безбедов наклонился к Самгину, спрашивая:

— Вы — что думаете?

Самгин был раздражен речами Безбедова и, видя, что он все сильнее пьянеет, опасался скандала, но, не в силах сдержать своего раздражения, сухо ответил:

— Один мой знакомый пел такие куплеты:

Да — для пустой души
Необходим груз веры…
Намыкался Намык — довольно,
На смерть идет он добровольно

— хрипло проговорил Безбедов, покачивая стул.

Вошла Марина, уже причесанная, сложив косу на голове чалмой, — от этого она стала выше ростом.

— Всеволод Павлович, — вам готова комната, Валентин — проводи! В антресоли. Тебе, Клим Иванович, здесь постелют.

К Турчанинову она обратилась любезно, Безбедову — строго приказала, Самгин в ее обращении к нему уловил особенно ласковые ноты.

— Лидия, кажется, простудилась, — говорила она, хмурясь, глядя, как твердо шагает Безбедов. — Ночь-то какая жуткая! Спать еще рано бы, но — что же делать? Завтра мне придется немало погулять, осматривая имение. Приятного сна…

Самгин встал, проводил ее до двери, послушал, как она поднимается наверх по невидимой ему лестнице, воротился в зал и, стоя у двери на террасу, забарабанил пальцами по стеклу.

Вершины деревьев покачивал ветер; густейшая темнота над ними куда-то плыла, вот ее проколола крупная звезда, — ветер погасил звезду. В комнате было тихо, но казалось, что тишина покачивается, так же, как тьма за окном. За спиною Самгина осторожно топали босые ноги, шуршало белье, кто-то сильными ударами взбивал подушки, позванивала посуда. Самгин смотрел, как сквозь темноту на террасе падают светлые капли дождя, и вспоминал роман Мопассана «Наше сердце», — сцену, когда мадам де-Бюрн великодушно пришла ночью в комнату Мариоля. Вспомнил и любимую поговорку маляра у Чехова:

«Все может быть…» Думать чужими словами очень удобно, за них не отвечаешь, если они окажутся неверными.

«Мадам де-Бюрн — женщина без темперамента и — все-таки… Она берегла свое тело, как слишком дорогое платье. Это — глупо. Марина — менее мещанка. В сущности, она даже едва ли мещанка. Стяжательница? Да, конечно. Однако это не главное ее…»

Чувствуя приятное головокружение, Самгин прижался лбом к стеклу.

«Я выпил лишнее. Она пьет больше меня… Это — фразы из учебника грамматики».

Затем он подумал, что вокруг уже слишком тихо для человека. Следовало бы, чтоб стучал маятник часов, действовал червяк-древоточец, чувствовалась бы «жизни мышья беготня». Напрягая слух, он уловил шорох листвы деревьев в парке и вспомнил, что кто-то из литераторов приписал этот шорох движению земли в пространстве.

«Глупо. Но вспоминать — не значит выдумывать. Книга — реальность, ею можно убить муху, ее можно швырнуть в голову автора. Она способна опьянять, как вино и женщина».

Устав стоять, он обернулся, — в комнате было темно;

в углу у дивана горела маленькая лампа-ночник, постель на одном диване была пуста, а на белой подушке другой постели торчала черная борода Захария. Самгин почувствовал себя обиженным, — неужели для него не нашлось отдельной комнаты? Схватив ручку шпингалета, он шумно открыл дверь на террасу, — там, в темноте, кто-то пошевелился, крякнув.

— Кто это?

Ответил — не сразу — знакомый голос кучера:

— Краулим.

Медленно выпрямился кто-то — очень высокий.

— Я да Вася, — добавил кучер. — Вон он какой, Вася-то!

Самгин зажег спичку, — из темноты ему улыбнулось добродушное, широкое, безбородое лицо. Постояв, подышав сырым прохладным воздухом, Самгин оставил дверь открытой, подошел к постели, — заметив попутно, что Захарий не спит, — разделся, лег и, погасив ночник, подумал:

«Пожалуй, еще и этот заговорит».

Но Захарий молчал, не шевелился, как будто его не было. Самгин подумал:

«Не смеет заговорить. И точно подслушивает».

Подождав еще минуты две, три, Самгин спросил вполголоса:

— Давно служите у Зотовой?

— Восьмой год, — тихонько ответил Захарий.

— А раньше чем занимались?

Захарий откликнулся не сразу, и это было невежливо.

— Монах я, в монастыре жил. Девять лет. Оттуда меня и взял супруг Марины Петровны…

«Взял. Как вещь», — отметил Самгин; полежал еще минуту и, закуривая, увидал, при свете спички, что Захарий сидит, окутав плечи одеялом. — Не хочется спать?

— Сплю я плохо, — шопотом и нерешительно сказал Захарий. — У меня сердце заходит, когда лежу, останавливается. Будто падаешь куда. Так я больше сижу по ночам.

— Трудно в монастыре?

Захарий приглушенно покашлял в одеяло, прежде чем сказать:

— Которые верят, что от мира можно спастись… ну, тем — ничего, легко! Которые не размышляют. И мне сначала легко было, а после — тоже…

— После чего?

— Насмотрелся. Монахи — тоже люди. Заблуждаются. Иные — плоть преодолеть не могут, иные — от честолюбия страдают. Ну, и от размышления…

Было очень странно слушать полушепот невидимого человека; говорил он медленно, точно нащупывая слова в темноте и ставя их одно к другому неправильно. Самгин спросил:

— Вы — что же, — по своей воле пошли в монахи?

— Мне тюремный священник посоветовал. Я, будучи арестантом, прислуживал ему в тюремной церкви, понравился, он и говорит: «Если — оправдают, иди в монахи». Оправдали. Он и схлопотал. Игумен — дядя родной ему. Пьяный человек, а — справедливый. Светские книги любил читать — Шехерезады сказки, «Приключения Жиль Блаза», «Декамерон». Я у него семнадцать месяцев келейником был.

Самгин отметил: дворник Марины, казак, похож на беглого каторжника, а этот, приказчик, сидел в тюрьме, — отметил и мысленно усмехнулся:

«Тайны сгущаются».

— Вам, конечно, любопытно, за что меня в тюрьму? — слышал он задумчивый неторопливый шепоток. — А видите, я — сирота, с одиннадцати лет жил у крестного отца на кожевенном заводе. Сначала — мальчиком при доме, лотом — в конторе сидел, писал; потом — рассердился крестный на меня, разжаловал в рабочие, три года с лишком кожи квасил я. А он был женат на второй, так она его мышьяком понемножку травила, у нее любовник был, землемер. Помер крестный, дочь его, Евгенья, дело подняла в суде, тут и я тоже оказался виноват, будто бы знал, а — не донес. Евгенья — красавица была и страшно умная, выследила, что я землемеру от ее мачехи записки передавал. И от него к ней. Ну, вот. Всех троих нас поарестовали, восемь месяцев и сидел я в тюрьме. Землемера — оправдали и меня тоже, а Василису Александровну приговорили к церковному покаянию: согласились, что она ошиблась. Было мне в ту пору семнадцать лет.