Говорила она то же, что и вчера, — о тайне жизни и смерти, только другими словами, более спокойно, прислушиваясь к чему-то и как бы ожидая возражений. Тихие слова ее укладывались в память Клима легким слоем, как пылинки на лакированную плоскость.

«А о любви не решается говорить, — наверное, и хотела бы, но — не смеет».

Сам он не чувствовал позыва перевести беседу на эту тему. Низко опущенный абажур наполнял комнату оранжевым туманом. Темный потолок, испещренный трещинами, стены, покрытые кусками материи, рыжеватый ковер на полу — все это вызывало у Клима странное ощущение: он как будто сидел в мешке. Было очень тепло и неестественно тихо. Лишь изредка доносился глухой гул, тогда вся комната вздрагивала н как бы опускалась; должно быть, по улице ехал тяжело нагруженный воз.

Невнимательно слушая тихий голос Нехаевой, Клим думал:

«Жизнь дана мне не для того, чтоб я решал, кто прав: народники или марксисты».

Он не заметил, почему и когда Нехаева начала рассказывать о себе.

— Отец мой — профессор, физиолог, он женился, когда ему было уже за сорок лет, я — первый ребенок его. Мне кажется, что у меня было два отца: де семи лет — один, — у него доброе, бритое лицо с большими усами и веселые, светлые глаза. Он очень хорошо играл на виолончели. Потом он оброс серою бородой, стал неряшлив и сердит, глаза спрятал дымчатыми очками и часто напивался пьян. Это оттого, что мать, родив мертвого ребенка, умерла. Я помню ее одетой в белое или светлоголубое, с толстой каштановой косой на груди, на спине. Она не была похожа на даму, она, до смерти ее, была как девушка, маленькая, пышная и очень живая. Умерла она летом, когда я жила в деревне, на даче, мне тогда шел седьмой год. Помню, как это было странно: приехала я домой, а мамы — нет, отец — не тот.

Рассказывала Нехаева медленно, вполголоса, но — без печали, и это было странно. Клим посмотрел на нее; она часто прищуривала глаза, подрисованные брови ее дрожали. Облизывая губы, она делала среди фраз неуместные паузы, и еще более неуместна была улыбка, скользившая по ее губам. Клим впервые заметил, что у нее красивый рот, и с любопытством мальчишки подумал:

«А — какова она голая? Смешная, должно быть». В следующую секунду он сердито осудил себя за это любопытство и, нахмурясь, стал слушать внимательнее.

— На мои детские вопросы: из чего сделано небо, зачем живут люди, зачем умирают, отец отвечал: «Это еще никому не известно. Вот, Фима, ты и родилась для того, чтоб узнать это». Он сажал меня на колени себе, дышал в лицо мое запахом пива, жесткая борода его неприятно колола мне шею, уши. Пива он пил ужасно много, распух от него, щеки вздулись, посинели, глаза его заплыли каким-то жидким жиром. Он был весь неприятен мне. Он возбуждал нехорошее чувство тем, что не умел — я тогда думала: не хотел — ответить мне ни на один из моих вопросов. Мне казалось, что он нарочно скрывает от меня сказочные тайны, разгаданные им, заставляя меня разрешать их, так же как заставлял решать задачи из учебника арифметики. Он никогда не помогал мне учить уроки и запрещал другим помогать. Я должна была делать все сама. Но меня особенно отталкивало от него, когда он повторял: «Это — неизвестно. Ты сама попытайся решить». Он часто повторял эти слова.

— Мой отец отвечал на все вопросы, — вдруг и неожиданно для себя вставил Клим.

— Да, отвечал? — спросила Нехаева. — Но ведь… Оборвав фразу, она помолчала несколько секунд, и снова зашелестел ее голос. Клим задумчиво слушал, чувствуя, что сегодня он смотрит на девушку не своими глазами; нет, она ничем не похожа на Лидию, но есть в ней отдаленное сходство с ним. Он не мог понять, приятно ли это ему или неприятно.

— По ночам отец, пьяный, играл на виолончели. Воющие звуки будили меня. Мне казалось, что отец играет только на басовых струнах и уже не так хорошо, как играл раньше. Темно, тихо, и во тьме длинные полосы звуков, еще более черных, чем тьма. Меня не пугал этот черный вой, но было так скучно, что я плакала. Отец умер, прохворав всего четыре дня. Как противны цифры, числа! Четыре дня лежал он, задыхаясь, синий, разбухший, и, глядя в потолок мокрыми щелочками глаз, молчал. В день смерти он — единственный раз! — пытался сказать мне что-то, но сказал только: «Вот, Фима, ты сама и…» Договорить — не мог, но я, конечно, поняла, что он хотел сказать. Я не особенно жалела его, хотя плакала много, это, вероятно, от страха. Он был страшен в гробу, такой огромный и — слепой.

Нехаева замолчала, наклонив голову, разглаживая ладонями юбку на колене своем. Ее рассказ настроил Клима лирически, он вздохнул:

— Да… отцы наши…

— «Отцы ели кислый виноград, а на зубах детей — оскомина» — это сказано кем из пророков? Забыла.

— И я не помню, — сказал Клим, хотя он не читал пророков.

Нехаева медленно, нерешительным жестом подняв руки, стала поправлять небрежную прическу, но волосы вдруг рассыпались по плечам, и Клима удивило, как много их и как они пышны. Девушка улыбнулась.

— Извините.

Клим поклонился, наблюдая, как безуспешно она пытается собрать волосы. Он молчал. Память не подсказывала значительных слов, а простые, обыденные слова не доходили до этой девушки. Его смущало ощущение какой-то неловкости или опасности.

— Мне пора уходить.

— Почему?

— Поздно.

— Разве?

Она опустила руки, волосы снова упали на плечи, на щеки ее; лицо стало еще меньше.

— Приходите скорей, — сказала она странным тоном, как бы приказывая.

Было около полуночи, когда Клим пришел домой. У двери в комнату брата стояли его ботинки, а сам Дмитрий, должно быть, уже спал; он не откликнулся на стук в дверь, хотя в комнате его горел огонь, скважина замка пропускала в сумрак коридора желтенькую ленту света. Климу хотелось есть. Он осторожно заглянул в столовую, там шагали Марина и Кутузов, плечо в плечо друг с другом; Марина ходила, скрестив руки на груди, спустя голову, Кутузов, размахивая папиросой у своего лица, говорил вполголоса:

— Мы обладаем лишь одной силой, действительно способной преобразить нас, это — сила научного знания… Густо, но как-то жалобно, Марина проворчала:

— А искусство?

— Утешает, но не воспитывает…

Клим насмешливо поморщился, с досадой ушел к себе и лег спать, думая: насколько Нехаева интереснее этого человека!

Через два дня вечером он снова сидел у нее. Он пришел к Нехаевой рано, позвал ее гулять, но на улице девушка скучно молчала, а через полчаса пожаловалась, что ей холодно.

— Поедемте ко мне.

— На извозчике вам будет еще холоднее.

— Нет. Так — скорее, — решительно сказала она. Дома она обнаружила и в словах и во всем, что делалось ею, нервную торопливость и раздражение, сгибала шею, как птица, когда она прячет голову под крыло, и, глядя не на Самгина, а куда-то под мышку себе, говорила:

— Я не выношу праздничных улиц и людей, которые в седьмой день недели одевают на себя чистенькие костюмы, маски счастливцев.

Клим насмешливо пересказал ей изречение Кутузова о силе науки. Нехаева, вздернув плечи, заметила почти сердито:

— Едва ли люди, подобные ему, будут лучше оттого, что везде вспыхнет бескровный огонь электричества.

Клим, выпив немного больше, чем всегда, держался развязнее, говорил смелее:

— Я понимаю, что жизнь чрезмерно сложна, во Кутузов намерен не опростить ее, я изуродовать.

Он играл ножом для разрезывания книг, капризно изогнутой пластинкой бронзы с позолоченной головою бородатого сатира на месте ручки. Нож выскользнул из рук его и упал к ногам девушка; наклонясь, чтоб поднять его, Клим неловко покачнулся вместе со стулом и, пытаясь удержаться, схватил руку Нехаевой, девушка вырвала руку, лишенный опоры Клим припал на колено. Он плохо помнил, как разыгралось все дальнейшее, помнил только горячие ладони на своих щеках, сухой и быстрый поцелуй в губы и торопливый шопот:

— Да, да… О боже мой…

Потом, испытывая удивления больше, чем удовольствия, он слушал, как Нехаева, лежа рядом с ним, приглушенно рыдала, говоря жарким топотом: