— Я должна была сказать тебе все это давно, — слышал он. — Но, повторяю, зная, как ты наблюдателен и вдумчив, я сочла это излишним.

Клим поцеловал ей руку.

— Да, мама, — об этом излишне говорить. Ты знаешь, я очень уважаю Тимофея Степановича.

Он переживал волнение, новое для него. За окном бесшумно кипела густая, белая муть, в мягком, бесцветном сумраке комнаты все вещи как будто задумались, поблекли; Варавка любил картины, фарфор, после ухода отца все в доме неузнаваемо изменилось, стало уютнее, красивее, теплей. Стройная женщина с суховатым, гордым лицом явилась пред юношей неиспытанно близкой. Она говорила с ним, как с равным, подкупающе дружески, а голос ее звучал необычно мягко и внятно.

— Меня беспокоит Лидия, — говорила она, шагая нога в ногу с сыном. — Это девочка ненормальная, с тяжелой наследственностью со стороны матери. Вспомни ее историю с Туробоевым. Конечно, это детское, но… И у меня с нею не те отношения, каких я желала бы.

Заглянув в глаза сына, она, улыбаясь, спросила:

— Ты — не влюблен в нее? Немножко, а?

— Нет, — решительно ответил Клим. Поговорив еще немного о Лидии в тоне неодобрительном, мать спросила его, остановясь против зеркала:

— Тебе, наверное, не хватает карманных денег?

— Вполне достаточно…

— Милый мой, — сказала мать, обняв его, поцеловав лоб. — В твоем возрасте можно уже не стыдиться некоторых желаний.

Тут Клим понял смысл ее вопроса о деньгах, густо покраснел и не нашел, что сказать ей.

Пообедав, он пошел в мезонин к Дронову, там уже стоял, прислонясь к печке, Макаров, пуская в потолок струи дыма, разглаживая пальцем темные тени на верхней губе, а Дронов, поджав ноги под себя, уселся на койке в позе портного и визгливо угрожал кому-то:

— Врете! В университет я все-таки пролезу. Тотчас же вслед за Климом дверь снова отворилась, на пороге встала Лидия, прищурилась и спросила:

— Здесь коптят рыбу? Дронов грубо крикнул:

— Затворите дверь, не лето!

А Макаров, молча поклонясь девушке, закурил от окурка папиросы другую.

— Какой скверный табак, — сказала Лидия, проходя к окну, залепленному снегом, остановилась там боком ко всем и стала расспрашивать Дронова, за что его исключили; Дронов отвечал ей нехотя, сердито. Макаров двигал бровями, мигал и пристально, сквозь пелену дыма, присматривался к темнокоричневой фигурке девушки.

— Зачем ты, Иван, даешь читать глупые книги? — заговорила Лидия, — Ты дал Любе Сомовой «Что делать?», но ведь это же глупый роман! Я пробовала читать его и — не могла. Он весь не стоит двух страниц «Первой любви» Тургенева.

— Девицы любят кисло-сладкое, — сказал Макаров и сам, должно быть, сконфузясь неудачной выходки, стал усиленно сдувать пепел с папиросы. Лидия не ответила ему. В том, что она говорила, Клим слышал ее желание задеть кого-то и неожиданно почувствовал задетым себя, когда она задорно сказала:

— Мужчина, который уступает женщину другому, конечно, — тряпка.

Клим поправил очки и поучительно напомнил:

— Однако, если взять историю отношений Герцена…

— Краснобая «С того берега»? — спросила Лидия. Макаров засмеялся и, ткнув папиросой в кафлю печки, размашисто бросил окурок к двери.

— Что, это веселит вас? — вызывающе спросила девушка, и через несколько минут пред Климом повторилась та сцена, которую он уже наблюдал в городском саду, но теперь Макаров и Лидия разыгрывали ее в более резком тоне.

Напряженно вслушиваясь в их спор, Клим слышал, что хотя они кричат слова обычные, знакомые ему, но связь этих слов неуловима, а смысл их извращается каждым из спорящих по-своему. Казалось, что, по существу, спорить им не о чем, но они спорили раздраженно, покраснев, размахивая руками; Клим ждал, что в следующую минуту они оскорбят друг друга. Быстрые, резкие жесты Макарова неприятно напомнили Климу судорожное мелькание рук утопающего Бориса Варавки. Большеглазое лицо Лидии сделалось тем новым, незнакомым лицом, которое возбуждало смутную тревогу.

«Нет, они не влюблены, — соображал Самгин. — Не влюблены, это ясно!»

Дронов, сидя на койке, посматривал на спорящих бегающими глазами и тихонько покачивался; плоскую физиономию его изредка кривила снисходительная усмешка.

Лидия как-то вдруг сорвалась с места и ушла, сильно хлопнув дверью, Макаров вытер ладонью потный лоб и скучно сказал:

— Сердитая.

Закурив папиросу, он прибавил:

— Умная. Ну, до свиданья…

Дронов усмехнулся вслед ему и свалился боком на койку.

— Ломаются, притворяются, — заговорил он тихо и закрыв глаза. Потом грубовато спросил Клима, сидевшего за столом:

— Лидия-то — слышал? Задорно сказала: в любви — нет милосердия. А? Ух, многим она шеи свернет.

Грубый тон Дронова не возмущал Клима после того, как Макаров однажды сказал:

— Ванька, в сущности, добрая душа, а грубит только потому, что не смеет говорить иначе, боится, что глупо будет. Грубость у него — признак ремесла, как дурацкий шлем пожарного.

Прислушиваясь к вою вьюги в печной трубе, Дронов продолжал все тем же скучным голосом:

— Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня в шахматы играть. Знаменито играет. Не старый еще, лет сорок, что ли, а лыс, как вот печка. Он мне сказал о бабах:

«Из вежливости говорится — баба, а ежели честно сказать — раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».

И вдруг, вскочив, точно уколотый, он сказал, стукая кулаком в стену:

— Врете, черти! В университет я попаду, Томилин обещал помочь…

Терпеливо послушав, как Дронов ругал Ржигу, учителей, Клим небрежно спросил:

— Как же у тебя вышло с Маргаритой?

— Что — вышло? — не сразу отозвался Дронов.

— Ну, это — любовь?

— Любовь, — повторил Дронов задумчиво и опустив голову. — Так и вышло: сначала — целовались, а потом все прочее. Это, брат, пустяковина…

Он снова заговорил о гимназии. Клим послушал его и ушел, не узнав того, что хотелось знать.

Он чувствовал себя как бы приклеенным, привязанным к мыслям о Лидии и Макарове, о Варавке и матери, о Дронове и швейке, но ему казалось, что эти назойливые мысли живут не в нем, а вне его, что они возбуждаются только любопытством, а не чем-нибудь иным. Было нечто непримиримо обидное в том, что существуют отношения и настроения, непонятные ему. Размышления о женщинах стали самым существенным для него, в них сосредоточилось все действительное и самое важное, все же остальное отступило куда-то в сторону и приобрело странный характер полусна, полуяви.

Полусном казалось и все, чем шумно жили во флигеле. Там явился длинноволосый человек с тонким, бледным и неподвижным лицом, он был никак, ничем не похож на мужика, но одет по-мужицки в серый, домотканного сукна кафтан, в тяжелые, валяные сапоги по колено, в посконную синюю рубаху и такие же штаны. Размахивая тонкими руками, прижимая их ко впалой груди, он держал голову так странно, точно его, когда-то, сильно ударили в подбородок, с той поры он, невольно взмахнув головой, уже не может опустить ее и навсегда принужден смотреть вверх. Он убеждал людей отказаться от порочной городской жизни, идти в деревню и пахать землю.

— Старо! — говорил человек, похожий на кормилицу, отмахиваясь; писатель вторил ему:

— Пробовали. Ожглись.

Человек, переодетый мужиком, говорил тоном священника с амвона:

— Слепцы! Вы шли туда корыстно, с проповедью зла и насилия, я зову вас на дело добра и любви. Я говорю священными словами учителя моего: опроститесь, будьте детями земли, отбросьте всю мишурную ложь, придуманную вами, ослепляющую вас.

Из угла, от печки, раздавался голос Томилина:

— Вы хотите, чтоб ювелиры ковали лемеха плугов? Но — не будет ли такое опрощение — одичанием?

Клим слышал, что голос учителя стал громче, слова его звучали увереннее и резче. Он все больше обрастал волосами и, видимо, все более беднел, пиджак его был протерт на локтях почти до дыр, на брюках, сзади, был вшит темносерый треугольник, нос заострился, лицо стало голодным. Криво улыбаясь, он часто встряхивал головой, рыжие волосы, осыпая щеки, путались с волосами бороды, обеими руками он терпеливо отбрасывал их за уши. Он спокойнее всех спорил с переодетым в мужика человеком и с другим, лысым, краснолицым, который утверждал, что настоящее, спасительное для народа дело — сыроварение и пчеловодство.