Он перевелся из другого города в пятый класс; уже третий год, восхищая учителей успехами в науках, смущал и раздражал их своим поведением. Среднего роста, стройный, сильный, он ходил легкой, скользящей походкой, точно артист цирка. Лицо у него было не русское, горбоносое, резко очерченное, но его смягчали карие, женски ласковые глаза и невеселая улыбка красивых, ярких губ; верхняя уже поросла темным пухом.

Клим не понимал дружбы этих слишком различных людей. Дронов рядом с Макаровым казался еще более уродливым и, видимо, чувствовал это. Он говорил с Макаровым задорно взвизгивая и тоном человека, который, чего-то опасаясь, готов к защите, надменно выпячивая грудь, откидывал голову, бегающие глазки его останавливались настороженно, недоверчиво и как бы ожидая необыкновенного. А в отношении Макарова к Дронову Клим наблюдал острое любопытство, соединенное с обидной небрежностью более опытного и зрячего к полуслепому; такого отношения к себе Клим не допустил бы.

Подсовывая Макарову книжку Дрэпера «Католицизм и наука», Дронов требовательно взвизгивал:

— Тут доказывается, что монахи были врагами науки, а между тем Джордано Бруно, Кампанелла, Морус…

— Пошли-ка ты все это к чорту, — советовал Макаров, раскуривая папиросу.

— Я хочу знать правду, — заявлял Дронов, глядя на Макарова подозрительно и недружелюбно.

— О ней справься у Томилина или у Катина, они тебе скажут, — равнодушно, с дымом, сказал Макаров. Однажды Клим спросил:

— Тебе нравится Дронов?

— Нравится? Нет, — решительно ответил Макаров. — Но в нем есть нечто раздражающе непонятное мне. и я хочу понять.

Затем, подумав, он сказал небрежно:

— С такой рожей, как его, трудно жить.

— Почему?

— Н-ну… Ему нужно хорошо одеваться, носить особенную шляпу. С тросточкой ходить. А то — как же девицы? Главное, брат, девицы. А они любят, чтобы с тросточкой, с саблей, со стихами.

Сказав, Макаров стал тихонько насвистывать сквозь зубы.

Клим Самгин легко усваивал чужие мысли, когда они упрощали человека. Упрощающие мысли очень облегчали необходимость иметь обо всем свое мнение. Он выучился искусно ставить свое мнение между да и нет, и это укрепляло аа ним репутацию человека, который умеет думать независимо, жить на средства своего ума. После отзыва Макарова о Дронове он окончательно решил, что поиски Дроновым правды — стремление вороны украсить себя павлиньими перьями. Сам живя в тревожной струе этого стремления, он хорошо знал силу и обязательность его.

Он считал товарищей глупее себя, но в то же время видел, что оба они талантливее, интереснее его. Он знал, что мудрый поп Тихон говорил о Макарове:

— Юноша — блестящий. Но однакож не следует забывать тонкое изречение знаменитого Ганса Христиана Андерсена:

Позолота-то сотрется, Свиная кожа остается.

Климу очень хотелось стереть позолоту с Макарова, она ослепляла его, хотя он и замечал, что товарищ часто поддается непонятной тревоге, подавлявшей его. А Иван Дронов казался ему азартным игроком, который торопится всех обыграть, действуя фальшивыми картами. Иногда Клим искренно недоумевал, видя, что товарищи относятся к нему лучше, доверчивее, чем он к ним, очевидно, они признавали его умнее, опытнее их. Но это честное недоумение являлось ненадолго и только в те редкие минуты, когда, устав от постоянного наблюдения над собою, он чувствовал, что идет путем трудным и опасным.

Макаров сам стер позолоту с себя; это случилось, когда они сидели в ограде церкви Успения на Горе, любуясь закатом солнца.

Был один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои холодные красоты. Иней на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром, на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.

Выпустив в морозный воздух голубую струю дыма папиросы, Макаров внезапно спросил:

— Стихов не пишешь?

— Я? — удивился Клим. — Нет. А ты?

— Начал. Выходят скверно.

И как-то сразу, обиженно, грубо и бесстыдно он стал рассказывать:

— Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечения что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.

Он бросил недокуренную папиросу, она воткнулась в снег свечой, огнем вверх, украшая холодную прозрачность воздуха кудрявой струйкой голубого дыма. Макаров смотрел на нее и говорил вполголоса:

— Глупо, как два учителя. А главное, обидно, потому что — неодолимо. Ты еще не испытал этого? Скоро испытаешь.

Он встал, раздавил подошвой папиросу и продолжал стоя, разглядывая прищуренными глазами красно сверкавший крест на церкви:

— Дронов где-то вычитал, что тут действует «дух породы», что «так хочет Венера». Черт их возьми, породу и Венеру, какое мне дело до них? Я не желаю чувствовать себя кобелем, у меня от этого тоска и мысли о самоубийстве, вот в чем дело!

Клим слушал с напряженным интересом, ему было приятно видеть, что Макаров рисует себя бессильным и бесстыдным. Тревога Макарова была еще не знакома Климу, хотя он, изредка, ночами, чувствуя смущающие запросы тела, задумывался о том, как разыграется его первый роман, и уже знал, что героиня романа — Лидия.

Макаров посвистел, сунул руки в карманы пальто, зябко поежился.

— Люба Сомова, курносая дурочка, я ее не люблю, то есть она мне не нравится, а все-таки я себя чувствую зависимым от нее. Ты знаешь, девицы весьма благосклонны ко мне, но…

«Не все», — мысленно закончил Клим, вспомнив, как неприязненно относилась к Макарову Лидия Варавка.

— Идем, холодно, — сказал Макаров и угрюмо спросил: — Ты что молчишь?

— Что я могу сказать? — Клим пожал плечами. — Банальность: неизбежное — неизбежно.

Несколько минут шли молча, поскрипывая снегом.

— Зачем так рано это начинается? Тут, брат, есть какое-то издевательство… — тихо и раздумчиво сказал Макаров. Клим откликнулся не сразу:

— Шопенгауэр, вероятно, прав.

— А может быть, прав Толстой: отвернись от всего и гляди в угол. Но — если отвернешься от лучшего в себе, а?

Клим Самгин промолчал, ему все приятнее было слушать печальные речи товарища. Он даже пожалел, когда Макаров вдруг простился с ним и, оглянувшись, шагнул на двор трактира.

— Поиграю на биллиарде, — сказал он, сердито хлопнув калиткой.

Истекшие годы не внесли в жизнь Клима событий, особенно глубоко волновавших его. Все совершалось очень просто. Постепенно и вполне естественно исчезали, один за другим, люди. Отец все чаще уезжал куда-то, он как-то умалялся, таял и наконец совсем исчез. Перед этим он стал говорить меньше, менее уверенно, даже как будто затрудняясь в выборе слов; начал отращивать бороду, усы, но рыжеватые волосы на лице его росли горизонтально, и, когда верхняя губа стала похожа на зубную щетку, отец сконфузился, сбрил волосы, и Клим увидал, что лицо отцово жалостно обмякло, постарело. Варавка говорил с ним словами понукающими.

— Н-ну-с, Иван Акимыч, так как же, а? Продали лесопилку?

Уши отца багровели, слушая Варавку, а отвечая ему, Самгин смотрел в плечо его и притопывал ногой, как точильщик ножей, ножниц. Нередко он возвращался домой пьяный, проходил в спальню матери, и там долго был слышен его завывающий голосок. В утро последнего своего отъезда он вошел в комнату Клима, тоже выпивши, сопровождаемый негромким напутствием матери:

— Прошу тебя, — пожалуйста, без драматических монологов.

— Ну, милый Клим, — сказал он громко и храбро, хотя губы у него дрожали, а опухшие, красные глаза мигали ослепленно. — Дела заставляют меня уехать надолго. Я буду жить в Финляндии, в Выборге. Вот как. Митя тоже со мной. Ну, прощай.