— Тут — какое-то тихое отчаяние…
У стола явился Маракуев, щека его завязана белым платком, из кудрявых волос смешно торчат узел и два беленьких уха.
— Был уверен, что ты здесь, — сказал он Пояркову, присаживаясь к столу.
Наклонясь друг ко другу, они перешепнулись.
— Я — мешаю? — спросил Самгин; Поярков искоса взглянул на него и пробормотал:
— Ну, чему же вы можете помешать? И, вздохнув, продолжал:
— Я вот сказал ему, что марксисты хотят листки выпустить, а — мы…
Маракуев перебил его ворчливую речь:
— Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип. И — дьякон тоже. Но — как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги и давай накачивать! Сбежал я и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил…
Он закашлялся, сморщив лицо, держась за бок.
— Пыли я наглотался — на всю жизнь, — сказал он.
В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь, как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий — где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение.
«Если он рад тому, что остался жив — нелепо радуется… Может быть, он говорит для того, чтоб не думать?»
— Душно здесь, братцы, идемте на улицу, — предложил Маракуев.
— Я — домой, — угрюмо сказал Поярков. — С меня хватит.
Климу не хотелось спать, но он хотел бы перешагнуть из мрачной суеты этого дня в область других впечатлений. Он предложил Маракуеву ехать на Воробьевы горы. Маракуев молча кивнул головой.
— А знаете, — сказал он, усевшись в пролетку, — большинство задохнувшихся, растоптанных — из так называемой чистой публики… Городские и — молодежь. Да. Мне это один полицейский врач сказал, родственник мой. Коллеги, медики, то же говорят. Да я и сам видел. В борьбе за жизнь одолевают те, которые попроще. Действующие инстинктивно…
Он еще бормотал что-то, плохо слышное сквозь треск и дребезг старенького, развинченного экипажа. Кашлял, сморкался, отворачивая лицо в сторону, а когда выехали за город, предложил:
— Пойдемте пешком?
Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его: как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных слов и не найдя их, Самгин сказал:
— Дядя Хрисанф задавлен, а Диомидов изувечен и, кажется, уже совсем обезумел.
— Нет? — тихонько воскликнул Маракуев, остановился и несколько секунд молча смотрел в лицо Клима, пугливо мигая:
— До — до смерти?
Клим кивнул головой, тогда Маракуев сошел с дороги в сторону, остановясь под деревом, прижался к стволу его и сказал:
— Не пойду.
— Вам плохо? — спросил Клим.
— Не удивляйтесь. Не смейтесь, — подавленно и задыхаясь ответил Петр Маракуев. — Нервы, знаете. Я столько видел… Необъяснимо! Какой цинизм! Подлость какая…
Климу показалось, что у веселого студента подгибаются ноги; он поддержал его под локоть, а Маракуев, резким движением руки сорвав повязку с лица, начал отирать ею лоб, виски, щеку, тыкать в глаза себе.
— Чорт, — ведь они оба младенцы, — вскричал он. «Плачет. Плачет», — повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает, как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул:
— Хватил, студент, горячего до слез! Эх, и мне бы эстолько…
— Я знаю, что реветь — смешно, — бормотал Маракуев. Недалеко взвилась, шипя, ракета и с треском лопнула, заглушив восторженное ура детей. Затем вспыхнул бенгальский огонь, отсветы его растеклись, лицо Маракуева окрасилось в неестественно белый, ртутный цвет, стало мертвенно зеленым и наконец багровым, точно с него содрали кожу.
— Смешно, разумеется, — повторил он, отирая щеки быстрыми жестами зайца. — А тут, видите, иллюминация, дети радуются. Никто не понимает, никто ничего не понимает…
Лохматый человек очутился рядом с Климом и подмигнул ему.
— Нет, они — отлично понимают, что народ — дурак, — заговорил он негромко, улыбаясь в знакомую Климу курчавенькую бороду. — Они у нас аптекаря, пустяками умеют лечить.
Маракуев шагнул к нему так быстро, точно хотел ударить.
— Лечат? Кого? — заговорил он громко, как в столовой дяди Хрисанфа, и уже в две-три минуты его окружило человек шесть темных людей. Они стояли молча и механически однообразно повертывали головы то туда, где огненные вихри заставляли трактиры подпрыгивать и падать, появляться и исчезать, то глядя в рот Маракуева.
— Смело говорит, — заметил кто-то за спиною Клима, другой голос равнодушно произнес:
— Студент, что ему? Идем.
Клим Самгин отошел прочь, сообразив, что любой из слушателей Маракуева может схватить его за ворот и отвести в полицию.
Самгин почувствовал себя на крепких ногах. В слезах Маракуева было нечто глубоко удовлетворившее его, он видел, что это слезы настоящие и они хорошо объясняют уныние Пояркова, утратившего свои аккуратно нарубленные и твердые фразы, удивленное и виноватое лицо Лидии, закрывшей руками гримасу брезгливости, скрип зубов Макарова, — Клим уже не сомневался, что Макаров скрипел зубами, должен был скрипеть.
Все это, обнаруженное людями внезапно, помимо их воли, было подлинной правдой, и знать ее так же полезно, как полезно было видеть голое, избитое и грязное тело
Диомидова.
Клим быстро пошел назад к городу, его окрыляли и подталкивали бойкие мысли:
«Я — сильнее, я не позволю себе плакать среди дороги… и вообще — плакать. Я не заплачу, потому что я не способен насиловать себя. Они скрипят зубами, потому что насилуют себя. Именно поэтому они гримасничают. Это очень слабые люди. Во всех и в каждом скрыто нехаевское… Нехаевщина, вот!..»
Зарево над Москвой освещало золотые главы церквей, они поблескивали, точно шлемы равнодушных солдат пожарной команды. Дома похожи на комья земли, распаханной огромнейшим плугом, который, прорезав в земле глубокие борозды, обнаружил в ней золото огня. Самгин ощущал, что и в нем прямолинейно работает честный плуг, вспахивая темные недоумения и тревоги. Человек с палкой в руке, толкнув его, крикнул:
— Ослеп? Ходите, дьяволы…
Толчок и окрик не спугнул, не спутал бойкий ход мысли Самгина.
«Маракуев, наверное, подружится с курчавым рабочим. Как это глупо — мечтать о революции в стране, люди которой тысячами давят друг друга в борьбе за обладание узелком дешевеньких конфект и пряников. Самоубийцы».
Это слово вполне удовлетворительно объясняло Самгину катастрофу, о которой не хотелось думать.
«Раздавили и — любуются фальшфейерами, лживыми огнями. Макаров прав: люди — это икра. Почему не я сказал это, а — он?.. И Диомидов прав, хотя глуп: людям следует разъединиться, так они виднее и понятней друг другу. И каждый должен иметь место для единоборства. Один на один люди удобопобеждаемее…»
Самгину понравилось слово, он вполголоса повторил его:
«Удобопобеждаемее… да!»
В памяти на секунду возникла неприятная картина:
кухня, пьяный рыбак среди нее на коленях, по полу, во все стороны, слепо и бестолково расползаются раки, маленький Клим испуганно прижался к стене.
«Раки — это Лютовы, дьякона и вообще люди ненормальные… Туробоевы, Иноковы. Их, конечно, ждет участь подпольного человека Якова Платоновича. Они и должны погибнуть… как же иначе?»