Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились всё противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал:
«Но ведь не глуп же я?»
Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это.
— Хороший человек я, но — бесталанный, — говорит он. — Вот — загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне — не дано.
Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но — плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал:
— Мир — враг человеку.
В этих трех словах Клади слышал свою правду. Он сердито посоветовал:
— Идите в монастырь.
— Ты не понял, — сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы:
— Монастырь — тоже клетка.
Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее
А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему.
— Нет, не надо, — попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил:
— Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер.
Мял в руках шапку и говорил:
— Очень имеют. Особенно — мелкие и которые часто в руки берешь. Например — инструменты: одни любят вашу руку, другие — нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился — не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.
Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом?
— Он — поэт, — сказала девушка тоном, исключающим возражения.
О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко.
— Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли — не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, — вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия:
— Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет.
Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей:
— Не доведет тебя до добра твой романтизм.
— А что такое — добро? — спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала:
— Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще — не добро. Они — неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы?
В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.
Готовясь встретить молодого царя, Москва азиатски ярко раскрашивала себя, замазывала слишком уродливые морщины свои, как престарелая вдова, готовясь в новое замужество. Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ, как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах домов. Сотни маляров торопливо мазали длинными кистями фасады зданий, акробатически бесстрашно покачиваясь высоко в воздухе, подвешенные на веревках, которые издали казались тоненькими нитками. На балконах и в окнах домов работали драпировщики, развешивая пестрые ковры, кашмирские шали, создавая пышные рамы для бесчисленных портретов царя, украшая цветами гипсовые бюсты его. Отовсюду лезли в глаза розетки, гирлянды, вензеля и короны, сияли золотом слова «Боже царя храни» и «Славься, славься наш русский царь»; тысячи национальных флагов свешивались с крыш, торчали изо всех щелей, куда можно было сунуть древко.
Преобладал раздражающий своей яркостью красный цвет; силу его еще более разжигала безличная податливость белого, а угрюмые синие полосы не могли смягчить ослепляющий огонь красного. Там и тут из окон на улицу свешивались куски кумача, и это придавало окнам странное выражение, как будто квадратные рты дразнились красными языками. Некоторые дома были так обильно украшены, что казалось — они вывернулись наизнанку, патриотически хвастливо обнажив мясные и жирные внутренности свои. С восхода солнца и до полуночи на улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, — весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи черных челноков, ткется ими невидимая ткань. Полиция усердно высылала неблагонадежных, осматривала чердаки домов на тех улицах, по которым должен был проехать царь. Маракуев, плохо притворяясь не верующим в то, что говорит, сообщал: подряд на иллюминацию Кремля взят Кобозевым, тем торговцем сырами, из лавки которого в Петербурге на Садовой улице предполагалось взорвать мину под каретой Александра Второго. Кобозев приехал в Москву как представитель заграничной пиротехнической фирмы и в день коронации взорвет Кремль.
— Конечно, это похоже на сказку, — говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его:
— Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе. Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.
— Ликует Москва, — бормотал он, нервно играя кистями пояса, — нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено!
И, вспоминая, что слишком сильный восторг — неприличен, он высчитывал:
— Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно! Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу.
— Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, — говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы.
— Идолопоклонство, конечно. «Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему» — н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния н надежды.
Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался:
— Я, знаете, не люблю скопления народа. ~ Ну, это, брат, глупости! — возмущался дядя Хрисанф. — Как это — не люблю?
— Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, — виновато сознавался Диомидов. — Если говорить честно — зачем же мне народ? Я, напротив…