Изменить стиль страницы

Встал и начал шагать по террасе, возбуждённо жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его, да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нём интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, — романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.

Меня особенно заинтересовали его слова о злости и ненависти, он часто, в разных формах, повторял эти слова, и чувствовалось, что за ними скрыта основная тема, вокруг которой вьются все мысли этого большого человека, молодого, сильного, но уже осуждённого на смерть идиотами и скотами.

Я чувствовал, что Вилонов — человек как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишённая признаков «словесности», театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершённость, полное отсутствие в нём мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть. А удивило это меня потому, что после пятого-шестого годов я увидел очень много революционеров, которые были таковыми Христа ради, из авантюризма, по «увлечениям молодости», по мести за карьеру, испорченную случайным арестом, из романтизма, даже из страха пред революцией и ещё по многим мотивам, весьма личным, очень далёким от идеи революционного социализма, видел, наконец, и революционеров, бывших таковыми «скуки ради».

Вилонов, человек безукоризненно правдивый в своём отношении к людям, прямодушный до резкости, говорил:

— Вы, может, думаете, что побои имели какое-то значение для меня? Никакого. Здоровья, конечно, жаль. Но не могу же я винить палку за то, что меня ударили ею. Меня били не один раз. И ведь всё равно, кто бьёт: отец, мать или чужие. Бить человека — это в порядке жизни. Да и — что мне побои? Вот я какой!

Забыв о своём туберкулёзе, он медленно поднял руку на уровень головы и опустил её до колена, указывая на своё стройное тело.

— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль и обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моём месте оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?

И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:

— Ведь они всякого могут растоптать, попади им в злую минуту Ленин, они и его… Вот где ужас! Главное-то и непростительное преступление классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она, кошка, — зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не выдумала.

Он долго говорил на эту тему, рассказывал об истязаниях в Орловском централе, о страшных драмах на Амурской колёсной дороге и заставил меня почувствовать, что ему знаком лишь один страх — страх за жизнь товарища.

А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:

— Ну, меня ненадолго хватит.

В праздничный день школа поехала осматривать Неаполитанский музей, Вилонов остался, пришёл ко мне и сердито попросил:

— Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и голова чугунная.

Взял «Простое сердце» Флобера и ушёл читать в сад.

Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки — сирокко. Над морем опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью; море цвета снятого молока и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, — в такие дни юг Италии особенно богат различными драмами.

Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях; за островом Искией опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.

— Прочитали?

— Ну да.

— Понравилось?

Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:

— Ведь если я скажу: хорошо, а — не нравится, так вы мне не поверите?

Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо заговорил:

— Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он «чувства добрые лирой пробуждал», а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством насилия, — на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же — это мы, что ли, должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача — смыть с людей кровь и грязь.

Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то вдали, в пустоте.

— Это — хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь… убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.

Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:

— Как-то… обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно: лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать «Углекопов», «Разгром» или «Девяносто третий год»? Непонятно.

Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:

— Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая — ложь. Вот Ленин это понимает.

Помолчав, он прибавил:

— Пожалуй, он один и понимает.

Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:

— Уйдёмте отсюда, тут — оглохнешь, да и сыро.

Доро́гой, медленно шагая в гору, спросил:

— А что, есть какая-нибудь формула ненависти?

— Не знаю.

— Я где-то прочитал, что чувство ненависти стремится в корне уничтожить не только всё, что её возбуждает, но даже и самую мысль о возможности существования таких возбудителей. Там как-то мудрёно было сказано…

Он задыхался, но, когда я сказал, что вредно ему говорить поднимаясь в гору, он не обратил внимания на мои слова, продолжая:

— Классовая ненависть — самая могучая творческая сила. Читали вы «Государство будущего»? По-моему, Бебель в этой книжке недалеко смотрит. Это — ремонт, а не новая постройка.

И, остановясь, сказал с усмешкой:

— Надо отдохнуть. Эдакий идиотский ветер!

В другой раз он засиделся со мною до поздней ночи; весь день ожесточённо спорил, возбуждение его разрешилось кровохарканием, и он был несколько угнетён этим. Сидели мы на маленьком дворике, залитом цементом, на каменных ступенях лестницы в сад, разбитый по горе, среди скал.

Вилонов снова говорил на свою тему о единой правде — правде ненависти, но говорил как будто не для меня, а для того, чтоб ещё раз послушать свои мысли. Потом надолго задумался, замолчал, отмахиваясь от комаров веткой акации, и, наконец, предложил:

— Вот я расскажу вам одну историю, может быть, пригодится, напишете когда-нибудь.