Изменить стиль страницы

— «Живительное дыхание весны выманило людей из тёмных изб на воздух, под тёплые ласки солнца».

— Цветёшь? Ходишь? — встретил его Кашин и тотчас вернулся к своей теме.

— Его, военного, может, к нам земским начальником назначат. Он прямо сказал: «Денег у меня нету». Ну, куда же ему деваться? Хороший дворянин, самостоятельный в земские не пойдёт. И в попы не пойдёт. Он — в театр, в актёры, в цирк али ещё куда. На фортепьянах играть, на скрипке.

— Книги писать, — подсказал учитель.

— Правильно! — согласился Кашин. — Книги писать они могут сколько угодно. Это для них — самое лёгкое дело. Лев Толстой, граф, обеднел до того, что сам землю пахать начал, а опомнился, начал книги писать — усадьбу купил. Штука?

— Это не так, — сказал учитель и закашлялся с воем, точно ребёнок в коклюше.

— Нет, врёшь, так! — победно закричал Кашин. — Имеет усадьбу. Картинка есть — пашет. Даже и босой, вот как! Ты со мной не спорь, я старше тебя, я в десять раз больше тебя знаю! Я — просвещённый, — гордо сказал он, поглаживая грудь свою ладонью. — Ты, намедни, про Гоголя сказывал, а не знал, что по-настоящему гоголь-то — селезень. Даже песня есть:

Вниз по реченьке гоголюшка плывёт,
Выше бережка головушку несёт.

Слыхал? Надо, брат, знать, что как называется.

Знал Кашин много, крепко верил в ценность своих знаний и любил учить: учил ребятишек играть в бабки, парней и девок — песни петь, батраков — работать и мириться с жизнью. А особенно любил он поучать учителя. Пристрастие к болтливости не мешало ему искусно хозяйствовать, он имел пару лошадей, три коровы, круглый год держал батрака. К сорока пяти годам он схоронил двух жён, семерых детей, уцелело двое: старший — в солдатах, младший поссорился с ним, ушёл на Каспий рыбу ловить, и неизвестно было, жив ли он. Третий год Кашин жил с дочерью Слободского, вдовой; она привела ему двух девочек да от него родила девочку и мальчика; её девчонки бегали на станцию торговать молоком, лепёшками; девочку от Кашина на днях задушил дифтерит, а сына он спрятал от эпидемии в избе бездетного Слободского. Дочь Слободского была красивая, высокого роста, пышногрудая, но такая же сумрачная и скупая на слова, как её отец.

— Господа — живучие, — говорил Кашин, поучая учителя; тенористый голосок его звучал торопливо, как весенний ручей, и очень согласно с криками ребятишек, игравших в бабки за пожарным сараем, согласно с тёплым дыханием ветра, с ласковыми запахами весны.

— Им, господам, есть куда деваться. Вот, возьми Черкасовых: отец в пух, прах разорился, всё имение растранжирил, — мать тотчас в городе гимназию девичью завела, сына выучила пароходы строить, он тысячи зарабатывает, на паре лошадей ездит — шутка! А дочь за прокурора выдала — вот как! Я, брат, все истории знаю. Или — возьми Левашовых…

У пожарного сарая собрались девки и, высоко построив голоса, пронзительно раздёргивали городскую песенку. Кашин замолчал, подняв вверх левую руку с вытянутым указательным пальцем, а учитель внятно и любовно выговорил:

— «Вечерами, отдыхая от трудов, крестьяне собираются на улицах сёл, деревень и проводят время в мирной беседе, тогда как молодёжь поёт задушевные русские песни».

— Юрунду поют, — сказал Ковалёв, сплюнув.

— Верно! — подтвердил Кашин. — Я же говорил им, дурам. Это — городская, мещанская песня, а надо петь самолучшие господские. И слова не те поют, надо петь — так.

Притопывая пяткой левой ноги, помахивая правой рукой, сохраняя мелодию, он, говорком, рассказал:

Мне не спится, не лежится,
И сон меня не берёт,
Я пошёл бы к Саше в гости,
Да не знаю, где живёт.
Попросил бы приятеля —
Пусть приятель отведёт.
Мой приятель меня краше,
Боюсь — Сашу отобьёт,

— а они орут:

Мне не спит-ца, не лежит-ца,
Между прочим — почему?
Ах, я узнаю, отгадаю,
Когда, может быть, помру.

— Юрунда, конешно, — повторил Ковалёв. — Дай-ко табачку.

— Я песни знаю, — живо говорил Кашин, доставая кисет из кармана штанов. — Может, сотни песен известны мне…

— А всё-таки чего с быком делать будем? — угрюмо спросил Слободской.

— И это знаю. Я обо всём думаю. Нет такой вещи, чтобы я её не обдумал…

Свёртывая папиросу, искоса посмотрев на учителя, точно задремавшего, прислонясь спиной к стволу черёмухи, Ковалёв проговорил:

— Вот Слободской боится, что взыщут с нас мужики восемьдесят рублей, а бык — нам останется… И продадим его целковых за тридцать…

— Этому не быть! — твёрдо сказал Кашин и, закрыв один весёлый глаз, грозя пальцем кому-то над своей головой, он вполголоса, очень секретно, добавил: — Вы о быке не беспокойтесь, я про него больше вашего знаю. Дайте мне срок, я вас могу удивить. О быке, намекну я вам, недоимщикам надо заботиться, а не нам… Вот что…

С поля возвращались двое запоздалых пахарей, оба — тощие, в рваных кафтанах, в комьях рыжей грязи на лаптях; за ними устало, покачивая головой, шла мохнатая лошадёнка. Учитель выпрямил шею и сказал:

— «Для земледельческих работ славяне издревле пользовались лошадью».

— Это кто такое, славяне? — настороженно спросил Кашин.

— Мы, русские, — сказал учитель.

— А почему же — славяне? — строго осведомился Кашин. Учитель виновато объяснил:

— Племя наше так называется.

Сожалительно покачивая головой, Кашин сказал тоном осуждения:

— Неправильно говоришь, Досифей, даже — смешно. Это о скоте говорится — племя, а про крестьян — нехорошо так говорить! Эх, брат…

— Вот он чему ребят учит, — грустно сказал Ковалёв.

Сухо покашливая, держа себя рукой за горло, учитель заговорил огорчённо:

— Вы не знаете, Данило Петрович! Люди все на племена делятся: мордва, например, немцы, англичане.

— Мы тебе не мордва, — напомнил Ковалёв, пустив на учителя длинную струю дыма, а Кашин добродушно засмеялся:

— Чудак ты, Досифей! Ну, пускай там немцы, англичане делятся, как хотят, они все одинаковы, это, может, обидно им. А мы — православный народ, христиане, мы не мордва, не немцы… Смешной ты, ей-богу…

— А вот, Данило Петрович, говорится «племянник», — не уступал учитель, но Кашин твёрдо ответил ему:

— Не-ет, Досифей, я учитель — погуще тебя, посильнее буду. Молодой ты очень. Учитель — ходовой человек, бывалый, тогда он — учитель. А ты — где бывал? То-то…

Досифей хотел сказать ещё что-то, но Кашин, махнув на него рукой, сказал:

— Посиди, помолчи!

Девки пели другую песню, скучнее, заунывней.

Вот мой гроб обит клазетом[41],
Золотою бахромой,
И буду я лежать при этом
Навеки мёртвый и немой.
Ах, скорее хороните:
Неподвижный труп — готов!
И на грудь мне положите
Полевых букет цветов.

— Насчёт недоимщиков ты ловко сообразил, — сказал староста и смачно, с дымом, плюнул на землю.

— Уж я не ошибусь, — откликнулся Кашин, прислушиваясь к песне.

— Всё про смерть поют, — как-то вопросительно отметил учитель. Кашин немедленно подхватил его слова:

— А что? Им не завтра помирать. Им до смерти, как до Америки, — далеко! Ты про Америку — чего знаешь? Слыхал ты, там построили мост над морем, висит мост на воздухе и — ничего, висит!

вернуться

41

глазет — парча с шёлковой основой и гладким серебряным и золотым утком — Ред.