Изменить стиль страницы

— Сердце у тебя обыкновенное, человечье, тревожное сердце, — тревоги оно не любит, покою просит…

— Верно, отец…

Так они говорили с полчаса — мужик рассказывал о человеке злом, буйном, которому тяжело жить от множества неудач, а Савелий говорил о каком-то другом, крепком человеке, упрямом в труде, — о человеке, у которого ничего не ускользнёт, не отвертится от рук, а душа у него — хорошая.

Усмехаясь во всю рожу, мужик сказал:

— Помирился я с Петром…

— Слышал.

— Помирился. Выпили. Я ему говорю: «Ты что же, дьявол?» — «А — ты?»- говорит. Да. Хорош он мужик, мать…

— Вы оба — одного бога дети…

— Хороший. Умён, главное! Отец, — жениться, что ли, мне?

— А — как же? На ней и женись…

— На Анфисе?

— На ней. Хозяйка! А — красота какая, сила? Вдова, жила со старым, натерпелась, — тебе с ней хорошо будет, верь…

— Женюсь, в самом деле…

— Только и всего…

Потом мужик рассказывал что-то малопонятное о собаке, о том, как выпустили из бочки квас, — рассказывал и хохотал, точно леший. Его угрюмое, разбойничье лицо совершенно преобразилось в глуповато-добродушную рожу обыкновенного, избяного зверя.

— Ну, Олёша, отойди в сторонку, идут ко мне…

— Страдальцы? Ладно…

Олёша спустился к ручью, попил воды, черпая её горстью, минуты две сидел неподвижно, точно камень, потом опрокинулся на спину, заложил руки под голову и, должно быть, тотчас уснул.

Пришла хроменькая девушка в пёстром платье, с толстой русой косой на спине, с большими синими глазами, — лицо на редкость картинное, а юбка раздражающе пестра, — вся в каких-то зелёных и жёлтых пятнах, и на белой кофточке пятна красные, цвета крови.

Старик встретил её радостно, ласково усадил, — но появилась высокая, чёрная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.

Савелий торопливо отвёл девушку в пещеру и, спрятав её там, притворил дверь, — я слышал, как заскрипели деревянные петли её.

Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.

— Будет! — вдруг громко и строго сказал он. — Значит, не слушает он тебя?

— Никак. Я ему и то и сё…

— Погоди! Не слушаешь ты её, парень?

Тот молчал, глупо улыбаясь.

— Ну вот, ты — и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу — это судебное дело! А хуже судебных дел — ничего нет! И — ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чём. Она тебя обмануть хочет, парень…

Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:

— Я зна-аю…

— Ну — идите! — брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. — Ступайте! Удачи — не будет тебе, женщина. Не будет!..

Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, — мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:

— Мил-лая…

Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.

— Рано думать тебе про это, — колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал её за руку, как ребёнка, который ещё неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слёзы с глаз движениями кошки, — руки у неё были маленькие, белые.

Старик усадил её на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, — точно сказку рассказывая:

— Ведь ты — цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, — глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, — милая!

Ёмкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, всё живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, — с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его — безграничная, неисчерпаемая любовь, — любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но всё моё неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрёпанного языками миллионов людей.

Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:

— Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!

— Ну, ну, ну, — ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да — так и знай: на радость идёшь, на счастье, на великое дело — на радость! Иди…

Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Чёрный Олёша, проснувшись, стоял над ручьём, встряхивая ещё более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.

— Сдурел, Олёша! — упрекнул его старик.

Олёша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:

— Выпьем, отец?

— Ты — пей, мне — нельзя! Я — вечером…

— Ну, и я вечером… Эх, отец, — он обложил старика кирпичами матерщины, — колдун ты, а — святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь, — человечьей душой. Лежал я тут и думал, — ах ты, думаю…

— Не шуми, Олёша…

Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увёл их в пещеру, а Олёша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.

— Городской, что ли?

Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и всё хвалил Савелия:

— Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…

Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.

Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:

— Уж ты, батюшка, не сердись на меня…

— Ладно, дружба…

— Сам знаешь…

— Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий — никому не любезен, — знаю! Ну, а всё-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили — и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…

Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо — мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза. И снова зазвучало обаятельное слово:

— Милая…

Олёша говорил, мешая мне слушать речь старика:

— Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, — без него я бы наделал делов — ой-ой — каких! Сибирь…

А снизу возносилась песня Савелия:

— Тебе, красота, всякий мужчина — счастье, а ты — говоришь эдакое — злое! Милая, — гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники — добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а — что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…

Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости, — велика магическая сила слова, оживлённого любовью!

До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать, — приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетённые горем, растерянные люди, но более половины посетителей — женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олёше разжечь костёр на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлечённое огнём.