Изменить стиль страницы

Конечно, у меня были товарищи. Они пили водку, ухаживали за гимназистками, посещали публичные дома. Я не любил водку и боялся заразиться. Мою потребность мужчины охотно удовлетворяла горничная Дуня, женщина лет тридцати, бесстыдная, хитрая и жадная к деньгам. С барышнями я был застенчив, робок, не умел говорить с ними, да и не о чем было говорить, — большинство из них читали не те книги, которые любил я. Когда я говорил, что мне нравятся романы Дюма, они снисходительно и обидно усмехались.

Моя мать любила хорошо покушать, и в этом был главный интерес её жизни; она собирала у себя таких же гастрономов и кормила их, потом каждый из них кормил её у себя.

Красивая, полнокровная женщина, с ласковыми синими глазами, она двигалась лениво, говорила медленно, это придавало ей значительность и нравилось мужчинам.

Когда я был в седьмом классе, мать затеяла роман с врачом, весёлым парнем, только что кончившим учиться. Она была настроена против моего поступления в университет, боялась «политики», была уверена, что я немедленно приму участие в студенческих волнениях и погибну в тюрьме, в ссылке. Ей легко было уговорить меня подождать год, отдохнуть от гимназии, я согласился на это, хотя подозревал, что за этот год мать попытается женить меня. Пыталась, но — безуспешно. Я относился к женитьбе отрицательно. Мой маленький опыт половой жизни внушил мне очень нелестное мнение о ней и привил порядочную дозу, так сказать, физиологического скептицизма. Стоит ли терпеть множество различных неудобств и беспокойств ежедневно, на протяжении долгих лет, для того только, чтоб получить за это минуту приятной судороги? Стоит ли ради этой минуты держать около себя человека иного пола, иной психологии, и притом человека, который почему-то уверен, что он имеет право спрашивать тебя, о чём ты думаешь, что и как чувствуешь? Если б можно было жену, как суп, готовить в кухне, чтоб каждый день она была иного вкуса…

По книгам я знал, что женщины ищут и любят «героев», сильных, красивых мужчин, жизнь, насколько я знал её, утверждала то же самое. Всё, что я читал о «любви», воспринималось мною как выдумка, более или менее неудачная, как фиговый лист, которым пытаются прикрыть отношения грубые и грязненькие, низводящие людей к бесстыдству собак и козлов. В женщинах, даже в девушках, я всегда чувствовал нечто фальшивое, театральное и, не боюсь сказать, паразитивное стремление присосаться к мужчине. И мне казалось, что женщины так часто смотрят в зеркала не потому, что проверяют, в порядке ли оружие их соблазнов, а потому, что они ещё менее, чем я, уверены в реальности бытия своего.

Может быть, эти мысли явились не тогда, когда мне было двадцать лет, а позднее, а тогда я просто не мог вообразить себя мужем и отцом, не мог решиться на поступок, который отнимает у человека его независимость, разрушает его покой.

Через год я был на медицинском факультете, а будучи на втором курсе, оправдал предсказания матери: оказался автоматически вовлечённым в демонстрацию, был полицией загнан вместе с табуном студентов в московский манеж и выслан на родину. Мать, испуганная до истерики, решительно заявила, что уже не пустит меня в Москву и что, если я ослушаюсь, это убьёт её. Я не противоречил ей. Университет отталкивал меня своим шумом, политикой, враждою кружков. Было странно думать, что именно в этой раздражающей суете создаются учёные, отсюда исходит духовная сила страны. Медицина оказалась наукой не для меня. Мне противно было рыться во внутренностях вонючих трупов и было страшно воображать себя трупом, из которого ножичком глупой формы вырезывает сердце весёлый молодой человек с папироской в зубах. Эти молодые люди с папиросками, с прищуренными от дыма глазами, пугали меня не менее, чем трупы, два-три дня тому назад такие же живые и, вероятно, столь же глупые, как сами будущие врачи тела. Препарируя, они шутили, смеялись, и мне казалось, что они рисуются друг пред другом грубо сделанной небрежностью их отношения к вопросу о тайне жизни, о душе, куда-то ускользнувшей из груды безобразно изрезанного гниющего мяса.

Я, разумеется, видел, что некоторые из них воодушевлены искренним желанием изучить организм человека, — тем более непонятно было мне почти полное отсутствие у них интереса к таинственной силе, которая двигала, побуждала чувствовать и мыслить этот организм.

Вот пред ними лежит на столе тело капризной и весёлой девицы Клавдии Ивановой, она убила себя два дня тому назад, выпив раствор меди в соляной кислоте. Глаза её выкатились, брови неровно приподняты, одна выше другой, веки туго натянуты на глаза, вздутые ужасом и болью. Губы разодраны немым криком, но мне кажется, что я слышу этот крик, он всё растёт, распространяется в воздухе едким запахом, вызывая у меня головокружение и тянущую все жилы мои тошноту.

Мой земляк, Рудомётов, вскрывая позеленевший живот маленького трупа, говорит ворчливо, как всегда, и более, чем всегда, небрежно:

— Проституция — профессия истеричек…

Я знаю, что он и ещё один студент, стоящий у стола, спрятав руки за спину, были знакомы с этой девушкой и, наверное, оба пользовались телом, которое Рудомётов теперь так равнодушно режет. Я не жду, чтоб он или кто-то другой сказал о погибшей девице тихое слово человеческой жалости — ненужное, но смягчающее жизнь слово; я вообще ничего не жду и не хочу от этих людей, но быть среди них невыносимо для меня. Я ухожу, и вслед мне Рудомётов бросает насмешливое замечание:

— Плохая голова, но обладает хорошим носом.

Ко мне вообще относились насмешливо, я был не «компанейский» человек. А Рудомётов — дерзок, груб, он хороший оратор, играет видную роль в группе студентов-«академиков», врагов «политики». Его одни — боятся, другие ненавидят, третьи любят, как собаки хозяина.

Итак, я расстался с университетом без сожаления. Через несколько месяцев доктор, друг сердца моей матери, устроил меня в канцелярию губернатора, — брат доктора был чиновником для особых поручений. Я незаметно просидел в канцелярии два года, там застало меня бешеное время японской войны и революции 1905-6 годов.

Губернатор, хворый старичок с лицом обиженного человека и надутыми губами, был поглощён одной заботой: найти такой панцирный жилет, который не пробивала бы пуля браунинга. Мой непосредственный начальник, брат доктора, мужчина лет тридцати пяти, туго накрахмаленный, вылощенный и лысый, отчаянно играл в карты, страдал боязнью пространства и коллекционировал фарфор. Сослуживцы мои — полускоты, полупризраки.

Только один из них, какой-то безродный мальчишка, Дроздов, чёрненький, юркий недоносок, резко выделялся несносной живостью своей. Он знал всё, что творилось в городе, и ежедневно приносил в полутёмные, прокуренные комнаты канцелярии что-то нервозное, царапающее кожу, возбуждавшее тревогу. Сидел он против меня у окна, затенённого густейшей листвою липы, и когда в светлые, но ветреные дни на смуглом, остреньком лице его играли пятна теней, — казалось, что мальчишка этот беззвучно смеётся, выдумывая кошмарное и злое.

Я всегда смотрю — каковы руки человека? Его тёмненькие ручки с тонкими пальцами напоминали остротою узких ногтей лапы хищной птицы. Он постоянно и неутомимо барабанил пальцами или шевелил ими, как бы завязывая и развязывая узлы.

Звериным чутьём несомненного дегенерата он быстро понял меня и, как злая осенняя муха, жужжал целые часы о диком буйстве солдат, возвращавшихся с фронта, о бунтах крестьян, возбуждаемых солдатами, о настроениях в городе, о страхе, который разрастался так, как будто земля потела страхом. Сам он, кажется, был бесстрашен, но ему явно нравилось пугать меня.

— Начинает-цца! — тихонько говорил он, произнося последний слог жутким, противно чмокающим звуком.

— Что — начинается?

Тихонько свистнув, он прятал в бумаги свой острый нос, не отвечая мне. Бумаги он читал и просматривал то одним глазом, то другим, поочерёдно прикрывая их. Было ясно, что недоношенный человек этот радуется смуте жизни. Он был не из тех, в сущности, равнодушных, а потому безвредных зрителей, которых развлекают пожары, убийства и уличные несчастия, не из тех людей театральной галёрки, которым одинаково приятны и драмы и комедии. Нет, я чувствовал, что смута радует его, он сам способен содействовать развитию драм и даже готов создавать их. Он вызывал у меня ожидание несчастия, которое должно размозжить мою жизнь.