У ворот дома Алексея ему поклонился Тихон. Артамонов спросил:
— Воюем, старик?
Молча, знакомым движением тяжёлой руки, Тихон погладил скулу. Первый раз за всю жизнь с ним Артамонов спросил этого человека с доверием к нему:
— Ты что думаешь?
— Пустяковина, — тотчас ответил Вялов, как будто он ждал вопроса.
— У тебя — всё пустяки, — неопределённо сказал Артамонов.
— А — как же? Собаки, что ли? Не звери мы.
Артамонов пошёл дальше сквозь мелкий, пыльный снег. Снег падал всё гуще и уже почти совсем скрыл толпу людей вдали, в белых холмах деревьев и крыш.
Теперь, после смерти Серафима Утешителя, Артамонов старший ходил развлекаться к вдовой дьяконице Таисье Параклитовой, женщине неопределённых лет, худенькой, похожей на подростка и на чёрную козу. Она была тихая и всегда во всём соглашалась с ним:
— Так, милый! — говорила она. — Да, да, милый, да!
Пил Артамонов много, но хмелел медленно, и его раздражало, что навязчивые, унылые думы так долго не тают, не тонут в крепких, вкусных водках Таисьи. Первые минуты опьянения были неприятны, хмель делал мысли Петра о себе, о людях ещё более едкими, горькими, окрашивал всю жизнь в злые, зелёно-болотные краски, придавал им кипучую быстроту; Артамонову казалось, что это кипение вертит, кружит его, а в следующую минуту перебросит через какой-то край. Скрипя зубами, он вслушивался, всматривался в тёмный бунт внутри себя, потом кричал дьяконице:
— Ну, что молчишь? Говори что знаешь!
Женщина козой прыгала на колени к нему, она была удивительно лёгкая и тёплая; раскрыв пред собою невидимую книгу, она читала:
— Поручика Маврина Помялова отчислила от себя, он опять проиграл в карты триста двадцать; хочет она векселя подать ко взысканию, у неё векселя на него есть, А жандарм потому жену свою держит здесь, что завёл в городе любовницу, а не потому, что жена больная…
— Это всё — дрянь, — говорил Артамонов.
— Дрянь, милый, и — какая дрянь!
Её рассказы о дрянненьких былях города путали думы Артамонова, отводили их в сторону, оправдывали и укрепляли его неприязнь к скучным грешникам — горожанам. На место этих дум вставали и двигались по какому-то кругу картины буйных кутежей на ярмарке; метались неистовые люди, жадно выкатив пьяные, но никогда не сытые глаза, жгли деньги и, ничего не жалея, безумствовали всячески в лютом озлоблении плоти, стремясь к большой, ослепительно белой на чёрном, бесстыдно обнажённой женщине…
Пётр Артамонов молча сосал разноцветные водки, жевал скользкие, кисленькие грибы и чувствовал всем своим пьяным телом, что самое милое, жутко могучее и настоящее скрыто в ярмарочной бесстыднице, которая за деньги показывает себя голой и ради которой именитые люди теряют деньги, стыд, здоровье. А для него от всей жизни осталась вот эта чёрная коза.
— Раздевайся, — рычал он. — Пляши!
— Как же я без музыки-то? — говорит дьяконица, расстёгиваясь. — Носкова бы позвать, охотника, он на гармонии хорошо играет…
В этих забавах время шло незаметно, иногда из потока мутных дней выскакивало что-то совершенно непостижимое: зимою пришли слухи о том, что рабочие в Петербурге хотели разрушить дворец, убить царя.
Тихон Вялов ворчал:
— Ещё и церкви рассыплют. А — как же? Народ — не железный.
Летом стали говорить, что по русским морям плавает русский же корабль и стреляет из пушек по городам, — Тихон сказал:
— А — как же? Навыкли воевать.
По городу снова пошли с иконами, Воропонов в рыжем сюртуке нёс портрет царя и требовал:
— Спаси, господи, люди твоя-а-а!
В этот раз он кричал ещё громче и даже злее, но всё-таки в его — а-а! — призыв на помощь звучал тревожно.
Житейкин, с двухствольным ружьём в руках, пьяный, без шапки, сверкая багровой лысиной, шёл во главе своих кожевников и неистово скандалил, орал:
— Ребята! Не дадим жидам Россию! Чья Россия? Наша!
— Наша, — согласно кричали кожевники, тоже не трезвые, и, встречая ткачей, врагов своих, затевали с ними драки, ударили палкой доктора Яковлева, бросили в Оку старика аптекаря; Житейкин долго гонялся по городу за сыном его, дважды разрядил вслед ему ружьё, но — не попал, а только поранил дробью спину портного Брускова.
Фабрика перестала работать, молодёжь, засучивая рукава рубах, бросилась в город, несмотря на уговоры Мирона и других разумных людей, несмотря на крики и плач баб.
Фабрика опустела, обездушела и точно сморщилась под ветром, который тоже бунтовал, выл и свистел, брызгая ледяным дождём, лепил на трубу липкий снег; потом сдувал его, смывал.
Сидя у окна, Артамонов старший тупо смотрел, как из города и в город муравьями бегут тёмненькие фигурки мужчин и женщин; сквозь стёкла были слышны крики, и казалось, что людям весело. У ворот визжала гармоника, в толпе рабочих хромой кочегар Васька Кротов пел:
Ветер приносил из города ворчливый шумок, точно там кипел огромный самовар, наполненный целым озером воды. На двор въехала лошадь Алексея, на козлах экипажа сидел одноглазый фельдшер Морозов; выскочила Ольга, окутанная шалью. Артамонов испугался и, забыв о боли в ногах, вскочил, пошёл встречу ей.
— Что случилось?
Встряхиваясь, точно курица, она сказала:
— Окна побили у нас кожевники…
Артамонов, уступая ей дорогу, усмехнулся, проворчал:
— Ну, вот… Доболтались! Орали на меня, а — вот оно как! Нет, царь…
И вдруг он услыхал гневный, необычный для Ольги, громкий ответ:
— Отстань! Нечестный человек это, твой царь!
— Много ты понимаешь в царях, — смущённо сказал он, дотрагиваясь до своего уха.
Его изумил гнев маленькой старушки в очках, всегда тихой, никого не осуждавшей, в её словах было что-то поражающе искреннее, хотя и ненужное, жалкое, как мышиный писк против быка, который наступил на хвост мыши, не видя этого и не желая. Артамонов сел в своё кресло, задумался.
Он давно, несколько недель, не видел Ольгу, избегал встреч с её сыном, поссорившись с ним. Ещё в конце лета, когда Пётр Артамонов лежал в постели с отёкшими ногами, к нему явился торжественный и потный Воропонов и, шлёпая тяжёлыми, синими губами, предложил ему подписать телеграмму царю — просьбу о том, чтоб царь никому не уступал своей власти. Артамонова очень удивила дерзкая затея городского головы, но он подписал бумагу, уверенный, что это будет неприятно брату, Мирону, да, наверное, и Воропонов получит хороший выговор из Петербурга: не суйся, дурак толстогубый, не в своё дело, не заносись высоко!
Положив бумагу в карман сюртука, застегнувшись на все пуговицы, Воропонов начал жаловаться на Алексея, Мирона, доктора, на всех людей, которые, подзуживаемы евреями, одни — слепо, другие — своекорыстно, идут против царя; Артамонов старший слушал его жалобы почти с удовольствием, поддакивал, и только когда синие губы Воропонова начали злобно говорить о Вере Поповой, он строго сказал:
— Вера Николаевна тут ни при чём.
— Как это — ни при чём? Нам известно…
— Ничего тебе не известно.
— Доиграетесь до беды, — пригрозил голова и ушёл.
А вечером на Артамонова собаками бросились племянник, дочь, бросились и залаяли, не щадя его старость.
— Что вы делаете, папаша? — кричала Татьяна, и на её некрасивом лице прыгали сумасшедшие глаза. Яков стоял у окна, барабанил по стеклу пальцами. Артамонову казалось, что и сын против него, а Мирон едко спрашивал:
— Вы читали, что там написано в этой бумаге?
— Не читал! — сказал Артамонов. — Не читал, а — знаю: написано, чтоб щенкам воли не давать!
Ему было приятно видеть, как сердятся Мирон и Татьяна, но молчание Якова — смущало, он верил деловитости сына, догадывался, что поступил против его интересов, а вовлечь Якова в этот спор, спросить: как он думает? — не позволяло самолюбие. Он лежал и огрызался, рычал, а Мирон долбил, качая носом: