Играть хотелось страстно, и я увлекался играми до неистовства. Был достаточно ловок, силён и скоро заслужил славу игрока в бабки, в шар и в городки в ближних улицах.
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его человеком суровым и был во многом грешен лично перед ним; разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце моё билось трепетно.
Но отец Доримедонт встретил меня добродушно ворчливым восклицанием:
— А, сосед… Ну, вставай на колени! В чём грешен?
Он накрыл голову мою тяжёлым бархатом, я задыхался в запахе воска и ладана, говорить было трудно и не хотелось.
— Старших слушаешься?
— Нет.
— Говори — грешен!
Неожиданно для себя я выпалил:
— Просвиры своровал.
— Это — как же? Где? — спросил священник, подумав и не спеша.
— У Трёх Святителей, у Покрова, у Николы…
— Ну-ну, по всем церквам! Это, брат, нехорошо, грех, — понимаешь?
— Понимаю.
— Говори — грешен! Несуразный. Воровал-то, чтобы есть?
— Когда ел, а то — проиграю деньги в бабки, а просвиру домой надо принести, я и украду…
Отец Доримедонт начал что-то шептать, невнятно и устало, потом задал ещё несколько вопросов и вдруг строго спросил:
— Не читал ли книг подпольного издания?
Я, конечно, не понял вопроса и переспросил:
— Чего?
— Запрещённых книжек не читал ли?
— Нет, никаких…
— Отпускаются тебе грехи твои… Встань!
Я удивлённо взглянул в лицо ему — оно казалось задумчивым и добрым. Мне было неловко, совестно: отправляя меня на исповедь, хозяева наговорили о ней страхов и ужасов, убедив каяться честно во всех прегрешениях моих.
— Я в вашу беседку камнями кидал, — заявил я.
Священник поднял голову и сказал:
— И это нехорошо! Ступай…
— И в собаку кидал…
— Следующий! — позвал отец Доримедонт, глядя мимо меня.
Я ушёл, чувствуя себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а всё вышло не страшно и даже не интересно! Интересен был только вопрос о книгах, неведомых мне; я вспомнил гимназиста, читавшего в подвале книгу женщинам, и вспомнил Хорошее Дело, — у него тоже было много чёрных книг, толстых, с непонятными рисунками.
На другой день мне дали пятиалтынный и отправили меня причащаться. Пасха была поздняя, уже давно стаял снег, улицы просохли, по дорогам курилась пыль; день был солнечный, радостный.
Около церковной ограды азартно играла в бабки большая компания мастеровых; я решил, что успею причаститься, и попросил игроков:
— Примите меня!
— Копейку за вход в игру, — гордо заявил рябой и рыжий человек.
Но я не менее гордо сказал:
— Три под вторую пару слева!
— Деньги на кон!
И началась игра!
Я разменял пятиалтынный, положил три копейки под пару бабок в длинный кон; кто собьёт эту пару — получает деньги, промахнётся — я получу с него три копейки. Мне посчастливилось: двое целились в мои деньги, и оба не попали, — я выиграл шесть копеек со взрослых, с мужиков. Это очень подняло дух мой…
Но кто-то из игроков сказал:
— Гляди за ним, ребята, а то убежит с выигрышем…
Тут я обиделся и объявил сгоряча, как в бубен ударил:
— Девять копеек под левой крайней парой!
Однако это не вызвало у игроков заметного впечатления, только какой-то мальчуган моих лет крикнул, предупреждая:
— Глядите, — он счастливый, это чертёжник со Звездинки, я его знаю!
Худощавый мастеровой, по запаху скорняк, сказал ехидно:
— Чертёнок? Хар-рошо…
Прицелившись налитком, он метко сбил мою ставку и спросил, нагибаясь ко мне:
— Ревёшь?
Я ответил:
— Под крайней правой — три!
— И сотру, — похвастался скорняк, но проиграл.
Больше трёх раз кряду нельзя ставить деньги на кон, — я стал бить чужие ставки и выиграл ещё копейки четыре да кучу бабок. Но когда снова дошла очередь до меня, я поставил трижды и проиграл все деньги, как раз вовремя обедня кончилась, звонили колокола, народ выходил из церкви.
— Женат? — спросил скорняк, намереваясь схватить меня за волосы, но я вывернулся, убежал и, догнав какого то празднично одетого паренька, вежливо осведомился:
— Вы причащались?
— Ну, так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно.
Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я.
Парень сурово избычился и устрашающим голосом зарычал:
— Прогулял причастье, еретик? Ну, а я тебе ничего не скажу — пускай отец шкуру спустит с тебя!
Я побежал домой, уверенный, что начнут расспрашивать и неизбежно узнают, что я не причащался.
Но, поздравив меня, старуха спросила только об одном:
— Дьячку за теплоту — много ли дал?
— Пятачок, — наобум сказал я.
— И три копейки за глаза ему, а семишник себе оставил бы, чучело!
…Весна. Каждый день одет в новое, каждый новый день ярче и милей; хмельно пахнет молодыми травами, свежей зеленью берёз, нестерпимо тянет в поле слушать жаворонка, лёжа на тёплой земле вверх лицом. А я — чищу зимнее платье, помогаю укладывать его в сундук, крошу листовой табак, выбиваю пыль из мебели, с утра до ночи вожусь с неприятными, ненужными мне вещами.
В свободные часы мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице — пусто, дальше — не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрёпанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно мне и обижает до того, что хочется ослепнуть.
Я иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из неё кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Всё-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают людей сердитым судом.
…В субботу на пасхе приносят в город из Оранского монастыря чудотворную икону Владимирской божией матери; она гостит в городе до половины июня и посещает все дома, все квартиры каждого церковного прихода.
К моим хозяевам она явилась в будни утром; я чистил в кухне медную посуду, когда молодая хозяйка пугливо закричала из комнаты:
— Отпирай парадную — Оранскую несут!
Я бросился вниз, грязный, с руками в сале и тёртом кирпиче, отпер дверь, — молодой монах с фонарём в одной руке и кадилом в другой тихонько проворчал:
— Дрыхнете? Помогай…
Двое обывателей вносили по узкой лестнице тяжёлый киот, я помогал им, поддерживая грязными руками и плечом край киота, сзади топали тяжёлые монахи, неохотно распевая густыми голосами:
— «Пресвятая богородице, моли бога о на-ас…»
Я подумал с печальной уверенностью: «Обидится на меня она за то, что я, грязный, несу её, и отсохнут у меня руки…»
Икону поставили в передний угол на два стула, прикрытые чистой простынёй, по бокам киота встали, поддерживая его, два монаха, молодые и красивые, подобно ангелам — ясноглазые, радостные, с пышными волосами.
Служили молебен.
— «О, всепетая мати», — высоким голосом выводил большой поп и всё щупал багровыми пальцами припухшую мочку уха, спрятанного в пышных волосах.
— «Пресвятая богородице, помилуй на-ас», — устало пели монахи. Я любил богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — всё благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке её, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол. Непамятно, как ушли монахи, унося икону, но очень помню: хозяева, окружив меня, сидевшего на полу, с великим страхом и заботою рассуждали — что же теперь будет со мной?
— Надо поговорить со священником, который поучёнее, — говорил хозяин и беззлобно ругал меня: