Изменить стиль страницы

И, вдруг оживясь, быстро заговорила:

— Знаете — в воскресенье я, Сыроенко и Таня, — ах, да, Таня кланяется вам, у неё кашель и насморк, она не могла придти, — мы чудесно катались в воскресенье, ездили за город, туда, за сумасшедший дом, хохотали…

Она говорила непрерывно, минут пять, и когда ей не хватало слов — прищёлкнув языком, рисовала пальцем в воздухе петлю или круг. Потом, на полуслове оборвав свою речь, встала:

— Ну, мне пора! Не шевелитесь, не надо… Прощайте…

Макар точно окостенел, он чувствовал себя обиженным этим визитом и думал о том, как это ясно, что жизнь — оскорбительна и жить — не стоит.

Сидя на своей койке, учитель осторожно облизывал толстые губы большим тупым языком и медленно, шепеляво, новым голосом говорил:

— В-вот я и знаю, из-за кого вы это…

— Поздравляю, — сказал Макар.

— Девица — ничего. Но стрелялись вы — напрасно.

— Почему?

— Девиц — очень много. Стреляться же вообще бессмысленно…

— Почему?

Он опустил глаз и вздохнул.

— Я многократно объяснял вам это. Сегодня мне больно говорить.

— Я этому рад, — сказал Макар, не будучи в силах сдержать холодного бешенства, — рад, что вам нельзя говорить, я терпеть не могу скучных глупостей…

Учитель приподнял плечи и застонал протяжно:

— Ка-ак вы невоспитанны, у-у…

В следующий день свиданий пришёл знакомый студент, медик, человек с небольшой бородкой, глухим голосом и беглой, спотыкающейся речью. Он спрашивал Макара, что и как у него болит, и, выслушивая ответы, одобрительно встряхивал длинными волосами, говоря:

— Правильно! Так, так. Именно.

Удовлетворённый, он на прощанье крепко пожал руку, сказав:

— Ну, поправляйтесь!

«Зачем?» — хотел спросить Макар, но не успел, удивлённый: в двери, уступая дорогу студенту, стоял, улыбаясь, чисто одетый, пожилой татарин, забавно кивая Макару круглой головою.

Потом он сидел на койке, смеясь, рассказывал Макару, как его возили из конца в конец города и котёнок тоже ездил, сидя за пазухой тулупа. Слушая ломаные, измятые слова, глядя, в большое, словно плюшем оклеенное лицо с мягкими серыми глазами, Макар чувствовал себя как во сне, тоже смеялся и расспрашивал:

— Кричал я?

— Засем — кричал? Так сибе, немножкам болтал язык туды-сюды…

Потом татарин сказал, что он узнал, кто такой Макар, познакомился с его товарищами по мастерской и что они тоже собираются в больницу. А его зовут Мустафа Али Юнусов, живёт он около монастыря.

— Такой изба старый, крыш — боком, на двор войдёшь — помойным ямам, а за ним — двер, ну — там я и есть. Придошь?

— Приду, — сказал Макар, — обязательно приду, брат!

— Вот — обязательным! Чай пить будем…

«Зачем он приходил, — думал Макар, когда татарин ушёл. — Зачем?»

Искать ответа на этот вопрос было приятно.

Он чувствовал себя с каждым днём всё более здоровым, а в душе становилось всё темнее и запутаннее, и — как-то незаметно для него — мысль о смерти переселилась из сердца в голову. Там она легла крепко, об её чёрный угол разбивались все другие мысли, её тяжкая тень легко и просто покрывала собою все вопросы и все желания.

«Зачем жить?» — думал Макар, и она тотчас подсказывала свой простой ответ:

«Незачем».

«Что делать?»

«Нечего. Ничего не сделаешь».

Но именно эта простота вызывала неприязненное чувство, постепенно внушая к себе почти такое же отвращение, как учитель, с его тупым и ненавистно пошлым «не хочу хотеть». Тихо, но настойчиво возникало желание сопротивляться всему, что неприятно, раздражает, и — упрощённым ответам в том числе. Враждебность простоты ощущалась особенно ясно, когда она, в ответ на мучительные, обидные раздражения Макара, говорила ему плоские и ещё более обидные слова:

«Не всё ли равно?»

Нет, — было не всё равно, в палате ли учитель или вышел, говорит он или молчит, и было не всё равно — слушать его речи молча или возражать ему и сердить его.

Всё более волновало усвоенное больными и служащими отношение к Макару; человек, с золотыми стропилами на месте носа, спрашивал:

— Выздоравливаешь?

— А вам какое дело?

— Никакого дела мне нет, это верно! А только — коли живёшь, так уж терпи, озорничать не к чему…

Макару же нестерпимо хотелось именно озорничать, не соглашаться, спорить, встать в тесный круг разнообразных «хочу» и «не хочу», утверждать и, отрицать.

«Не всё ли равно?» — тихо спрашивало его что-то.

Нет, не всё равно, он всем телом чувствовал, что не всё равно. Ночами, когда все спали, он, открыв глаза, думал о том, как всё вокруг обидно, противно и жалко, главное же — обидно, унизительно. Как хорошо было бы, если бы в жизнь явились упрямые, упругие люди и сказали бы всему этому: «Не хотим ничего подобного. Хотим, чтоб всё было иначе…»

Он не представлял, как именно иначе, но отчётливо видел: вот сердятся, волнуются, кишат спокойные люди, решившие все вопросы, подчинившиеся своей привычке жить по правилу, избранному ими; этими правилами, как топорами, они обрубали живые ветви разнообразно цветущего древа жизни, оставляя сучковатый, изуродованный, ограбленный ствол, и он был воистину бессмыслен на земле!

Было хорошо думать об этом, но когда Макар вспоминал своё одиночество — картины желанной бурной, боевой жизни становились тусклыми, мысли о ней вяло блекли, сердце снова наполнялось ощущением бессилия, ненужности.

Так, то поднимая себя над жизнью, то падая устало в её грязный, торжествующий хаос, он жил день за днём, спорил и ругался с безносыми, с учителем, осуждал и высмеивал их мёртвые мысли, настойчиво желая привить им свою тоску, пошатнуть их твёрдые решения, расплескать устоявшееся, густое самодовольство.

Потом, забитый их криками, насмешками, оскорблённым явною ложью и лицемерием их речей, он лежал, закрыв глаза, чувствуя себя мало знающим, плохо вооружённым, неспособным для борьбы, — ненужным для жизни.

И, в презрении к себе самому, снова разгоралась мысль о смерти. Но теперь она уже не изнутри поднималась, а подходила извне, как будто от этих людей, которые всеми своими словами победно говорили ему:

«Ты — выдуманный человек, ты никуда не годишься, ни на что не нужен, и ты глуп, а вот мы — умные, мы — действительные, нас — множество, и это нами держится вся жизнь».

Они все дышали этою мыслью, они улыбались ею, снисходительно высмеивая Макара, она истекала из их глаз, была такая же гнилая, как их лица, грозила отравить.

Макар угрюмо замолчал…

…Но вдруг случилось что-то неожиданное и простое, что сразу поставило его на ноги: однажды в палату вошли трое знакомых людей — весёлый, чёрный, как цыган, пекарь и ещё двое: кособокий подросток, с лицом хорька, и здоровый, широкоплечий, сердито нахмурившийся парень.

Виновато улыбаясь, ласково моргая глазами, сконфуженные чистотою больницы, они остановились у двери, оглядывая койки.

— Вон он, — тихо вскричал пекарь, указывая пальцем на Макара и оскалив белые зубы.

Точно боясь проломить пол, они на цыпочках, гуськом подошли к нему, пряча за спиною тёмные руки с какими-то узелками в них, двое улыбались ласково, третий — сумрачно и как бы враждебно.

— Во-он он, — повторил пекарь, по-бабьи поджимая губы и дёргая себя за чёрную бородку обожжённой рукою в красных шрамах, а подросток уже совал Макару бумажный пакет и, захлёбываясь словами, говорил тихонько, торопливо:

— Алимоны, отличные… с чаем будешь…

— Здоро́во! — сказал широкоплечий парень, сердито встряхнув руку Макара. — Ну — как? Похудел…

— Не больно! — подхватил пекарь. — Конечно — болезнь не ласкает, а ничего! Мы — поправимся, во — ещё! Накося тебе: сушки тут, чаю осьмуха, ну — сахар, конечно…

— Курить — дают? — спрашивал сердитый парень, опуская руку в карман.

— Братцы, как я рад, — бормотал Макар, взволнованный почти до слёз.

— Не дают — курить? — глядя в сторону, угрюмо допрашивал парень, шевеля рукою в кармане синих пестрядинных штанов[33]. — Ну, пёс с ними! Я и табаку припас и леденцов: когда курить охота, ты — леденца пососи, всё легче будет… хоша и не то! Чистота у тебя тут, ну-ну-у!..

вернуться

33

из грубой льняной или хлопчатобумажной ткани из разноцветных ниток, обычно домотканой — Ред.