Изменить стиль страницы

Мутно-зелёная вода Генуэзского порта осеяна мелкой угольной пылью, прямые лучи полуденного солнца играют на этой тонкой плёнке серебром и причудливо спутанными цветами перламутра на жирных пятнах нефти.

Порт тесно заставлен огромными, всех наций, судами; густая, грязная вода едва зыблется между высоких бортов, тихо трутся друг о друга неуклюжие барки с углём, шуршат и поскрипывают причалы, гремят якорные цепи, маленькие, как водяные жуки, паровые катера, пыхтя, скользят по воде, и что-то размеренно бухает, как ленивый, негромкий удар по коже большого барабана.

В жаркое небо стройно поднялась густая роща мачт, перечёркнутая горизонтальными линиями рей; реи, точно огромные стрелы, посланы во все края неба мощною рукой. Тихо дышит лёгкий ветер с моря, в синеве небес трепещут разноцветные флаги, и по вантам развешаны — сушатся — фуфайки судовых команд. Всюду протянуты железные цепи, толстые канаты, как бы для того, чтоб удержать в каменном кольце порта стройные пароходы, они опутаны такелажем, как рыбы сетью, и уснули в отравленной воде.

Тысячами светлых окон смотрит на чёрный порт мраморный город, разбросанный по горе, и шлёт вниз, морю, живой, бодрый шум, — порт отвечает грохотом цепей, свистом и вздохами пара, сонным плеском воды о железо бортов, о плиты камня.

На корме небольшого грузовика, около лебёдки, в тени измятого, обвисшего брезента сидят трое негров и сожжённый солнцем, почти такой же тёмный, как они, итальянец, гладко остриженный, досиня бритый, с чёрными бровями, большими, как усы.

Пред ними на грязном ящике четыре стакана лиловатого лигурийского вина, искромсанный кусок сыра, ломти хлеба, — но они не едят и не пьют: оттопырив толстые вывороченные губы, негры внимательно слушают бойкую речь итальянца, храбро извергающего поток слов на всех языках мира.

Негры смотрят в рот ему и на его руки, — неутомимо летая в воздухе пред их чёрными лицами, пальцы матроса красноречиво лепят речь, и без слов почти понятную. Правый рукав его куртки разорван, болтается белым флагом, оттеняя бронзовую руку, до плеча голую, до локтя исписанную тёмно-синим узором татуировки.

У одного негра курчавые волосы седы на висках, левого уха нет у него, в нижней челюсти не видно зубов; другой — широконосый гигант, с добрым, круглым лицом и наивными глазами ребёнка; третий — юноша, гибкий, как зверь, полуголый и блестящий на солнце, — высветленное трением железо. Лицо у него умное, почти арийски правильное, губы не толсты, круглые, как вишни, глаза красиво задумчивы, — глаза влюблённой женщины. Он слушает с напряжением особенно сильным, — весь потянулся вперёд, точно хочет прыгнуть на оратора, а тот, резким жестом руки отталкивая что-то прочь от себя, кричит с гордостью:

— Для нас нет еврея, негра, турка, китайца: рабочие всей земли — братья!

Старый негр, утвердительно качнув головой, говорит своим по-английски:

— Для него — нет цветных, это правда!

— Ты знаешь меня пятнадцать лет!

— О да! — сдвинув ударом ладони белый колпак на обезображенное ухо, внушительно кричит негр, тоже почему-то горячась: схватил чёрною рукой стакан вина, поднял высоко и, указывая на него пальцем, продолжает:

— Слушать его, как пить это вино, — хорошо! Он — всегда — он! Он… везде говорит одно это: все люди, — люди цветные — тоже люди! Теперь, в морях, говорят это больше, чем прежде, — я знаю! Он очень много так говорил, так делал, за ним — ещё один, два, и — стало много хороших людей, о, я, старый, очень знаю. Когда белый говорит о Христе — уйди прочь, когда он говорит о социализме — слушай! Тут — правда! Я — видел жизнь…

Молодой негр привстал, серьёзный и важный, протянул матросу свой стакан и юношески чистым голосом сказал по-французски:

— Это хорошо знать мне. Будем пить за то, чтоб все так жили, как вы хотите, я и все хорошие люди, — хорошо, да?

И гигант тоже протянул белому длинную руку со стаканом, утонувшим в чёрной ладони; он хохочет, оскалив огромные зубы гориллы до ушей, похожих на звенья якорной цепи, хохочет и орёт по-итальянски:

— Пить — много!

А повар, подняв стакан свой ещё выше, как бы грозя кому-то, продолжает:

— Это — социализм! Он — везде: на Гаити, в Глазгоу, Буэнос-Айресе — везде! Как это солнце…

И все четверо смеются: громче всех итальянец, за ним, густо рыча, — большой негр, юноша даже закрыл глаза и запрокинул голову, а старик-повар, смеясь негромко и визгливо, кричит:

— Везде! Да! Я — знаю!

Романтик

Жил-был Фома Вараксин, столяр, двадцати пяти лет, человек весьма нелепый: череп у него — большой, с висков — сжат, а к затылку — удлинён; тяжёлый затылок оттягивал стриженую голову назад, Фома ходил по земле вздёрнув широкий нос вверх — издали казалось, что он хочет заносчиво крикнуть кому-то: «Ну-ка, тронь, попробуй!»

Но при первом же взгляде на его расплывчатое лицо с большим ртом и глазами неопределённого цвета становилось ясно, что это идёт парень добродушный и как бы радостно смущённый чем-то.

Его товарищ Алексей Сомов, тоже столяр, сказал однажды Фоме:

— Экая у тебя рожа пустынная! Хоть бы ты себе брови наклеил, а то на всей филёнке только нос торчит, да и тот скверно вырезан!

— Действительно, — согласился Фома, пощупав пальцем верхнюю губу, — красоты лица не хватает несколько мне, ну — зато Поля говорила, глаза у меня хороши!

— Не верь: это она для того, чтобы ты ей лишнюю бутылку пива поставил.

Алексей был моложе Фомы на два года, но — пять месяцев сидел в тюрьме, много прочитал разных книг, и когда не хотел, не мог или ленился понять товарища, то говорил ему:

— Это буржуазный предрассудок. Утопия. Надо знать историю культуры. Ты классовых противоречий не понимаешь.

Он ввёл Фому в кружок, где маленький, остроносый товарищ Марк, размахивая руками, похожими на птичьи лапки, скороговоркой рассказывал о рабочем движении на Западе, — Фоме сразу понравились эти рассказы, и после нескольких чтений он, прижимая руку, пропитанную лаком, ко груди, разливался:

— Это я понимаю, Алёша! Это действительно! Существует…

Сухой, ехидный Сомов, прищурив зеленоватые глаза и поджимая губы, спрашивал:

— Что — существует?

— Это самое влечение к соединению человеков — это есть! Примерно я: мне всё равно — крестный ход, пожар, гулянье — вообще ежели где народ собрался, то меня туда нестерпимо тянет! Народ! Вот тоже церковь — почему я в церковь люблю ходить? Собрание душ потому что!

— Это пройдёт с тобой! — пообещал Алексей, усмехаясь. — Когда ты усвоишь идею…

Фома ударил себя в грудь кулаком, радостно воскликнув:

Я её усвоил! Вот она, тут! Её-то я прежде всего и схватил. Теперь она для меня как божья матерь всех скорбящих радость…

— Поехал!

— Нет, погоди: приидите ко мне все труждающиеся и обременённые — так? Она?

— Да ведь это, чудак ты, евангелие!

— Ничего не значит! Она, я так понимаю, везде одна и та же. Виды — разные, рисунок — разный, а образ один! Матерь любви она! Верно?

Когда Алексей сердился, его верхняя губа поднималась вверх, острый нос вздрагивал, и зелёные зрачки округлялись, точно у птицы. Сухим голосом, который на верхних нотах странно трещал, и какими-то щёлкающими словами Алексей подробно и внушительно убеждал товарища, что он — утопист, что в нём спит классовое сознание и, можно думать, не проснется оно никогда, ибо Фома воспитывался в доме священника, где мать его служила кухаркой и где ему отравили душу буржуазными предрассудками и суевериями.

— Алёш! — убедительно восклицал Фома. — Ей-богу — нисколько не отравили! Совсем наоборот! Маленький, я даже, например, не ходил в церковь. Господи — ну разве стану я тебе врать? Это уж потом вот, когда я начал читать и вообще — ну, потянуло меня к людям! Тут — не церковь, а, понимаешь, спайка душ! Идея тут! О чём разговор идёт? Братцы — постыдитесь, разве можно так жить? Разве вы зверьё? Внушение любви и совести, Алёша, вот главное, как я понимаю! Верно?