Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.
— Не тронь, — слышал Матвей её шёпот…
Тяжелое дыхание Созонта, вздохи Палаги свивались в одну прядь звуков со скрипом колеса за стеною и ворчливою скороговоркою Пушкаря:
— Два на десять, три на десять! Эй, бес линючий! Савка…
Матвей усмехнулся, вспомнив о широкоротом парне, и подумал злорадно, с тоской и обидой: «Прозевал, дурак…»
Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, — Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.
Согнувшись, почти на четвереньках, Созонт бросился в дверь на двор, а женщина, тихонько, как собака во сне, взвизгнула и, стоя на коленях, огромными глазами уставилась в лицо пасынка.
Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему телу, и в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот:
— Миленький, не ходи! Христом богом прошу — не говори! Мотенька, сиротинушка, — матушки твоей ради! — не жалуйся…
На лицо ему капали слёзы, всё крепче прижимали его сильные руки женщины и, охваченный сладостным томлением, он сам невольно прижимался к ней.
А она шептала, торопливо и жарко:
— Ведь ты не маленький, видишь ведь: старый тятя твой, хиреет он, а я — молодая, мне ласки-то хочется! Родненький, что будет, если скажешь? Мне — побои, ему — горе, да и этому, — ведь и его жалко! А уж я тебя обрадую: вот слободские придут огород полоть, погоди-ка…
Ему казалось, что он кружится в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила:
— Ну, бог с тобой, — иди, — прости тебе Христос…
— Я не скажу, — тихо молвил Матвей и, чувствуя, что она не поняла или не верит ему, повторил: — Слышишь — не скажу!
Палага странно согнулась, стала маленькой, до смешного, и, тревожно заглянув в лицо ему, спросила шёпотом:
— Ей-богу?
— Ей-богу! — сказал он, подняв глаза к потолку амбара, перекрестился и взял её за руки. — Только ты не уходи, пожалуйста…
— Мотя, — ах, господи!
Снова обняв его, она поцеловала лоб и щёки пасынка, радостно блестя глазами, полными слёз, и повела куда-то, говоря низким, точно чужим голосом:
— Сиротина мой — спасибо тебе!
Потом они сидели близко друг ко другу в саду, под вишнями, над ними чирикали воробьи, расклёвывая ягоды; был конец июня, липа цвела, цветень её золотил листья, медовый запах сладко кружил голову юноши.
Палага, поводя в воздухе белой, холёной рукой, задушевно говорила:
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно бы не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам — каждому сиротство своё — как слепота!
Её румяное лицо казалось Матвею удивительно красивым, речь — умною, как речи дьячка Коренева. Всё ещё чувствуя волнение и стыдный трепет в теле, он доверчиво смотрел в глаза ей, и ему хотелось положить голову на круглое, немного загоревшее её плечо.
Вдруг откуда-то явилась рыжая борода отца, юноша вскочил на ноги, как будто его прутом хлестнуло, а женщина поднялась тяжко, точно старуха.
— Я проснулся, кричу — Палага, квасу… — ворчал старик, позёвывая и крестя рот. — О чём беседу вели?
На нём была надета татарская рубаха, из-под неё торчали голые икры, обмотанные синим узором вздутых вен. Багровое лицо горело среди зелени огромным, чудным цветком, окружённое, как сиянием, рыжими волосами.
Матвей перевёл глаза на мачеху — стройная, румяная, с маленьким, точно у ребёнка, ртом, она стояла, покорно сложив руки на груди, бледная.
— Я кого спрашиваю? — рявкнул старик.
Сын негромко ответил, глядя под ноги себе:
— Она мне рассказывала…
— Как в Балымерах мужики жили, за барами, — вздохнув, договорила Палага.
— Расскажет она! — проворчал Кожемякин, косо посмотрев на жену, и сурово отослал её готовить чай.
Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал, что сказать старику, а тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы в улыбку и спросил:
— Ну, что скажешь?
— За баней на берёзе ремез гнездо свил, — вдруг выдумал Матвей и испуганно оглянулся, сообразив: «Сейчас велит — покажи!»
— Это ты врёшь, брат! — сказал отец и завыл, зевая.
Сад вздрогнул, точно расправив зелёные крылья, — поплыл вверх.
— Кабы ремез, — поучительно гудел отец, — он бы гнездо строил на дереве с большим да крепким листом. Ремез — шьёт гнездо, — это надо знать!
Матвей облегчённо вздохнул, и ему стало жалко отца, стыдно перед ним. Старик оглянул сад и, почёсывая бороду, благодарно поднял глаза к небу.
— Добёр господь к земле своей — эко украсил её щедро как!
Смерил сына глазом и, вздохнув, продолжал:
— Велик ты становишься однако! Вот он — тайный ребячий рост: дерево летом не заметишь, сколько выросло, а весной, глядь — распустит наряды свои…
Скоро Палага крикнула пить чай. За столом старик начал хвалить Пушкаря.
— Хорош солдат — железо, прямо сказать! Работе — друг, а не то, что как все у нас: пришёл, алтын сорвал, будто сук сломал, дерево сохнет, а он и не охнет! Говорил он про тебя намедни, что ты к делу хорошо будто пригляделся. Я ему верю. Ему во всём верить можно: язык свихнёт, а не соврёт!
Матвей поперхнулся крошками сдобной лепёшки, а Палага шумно вздохнула.
— Говорил он мне, — продолжал Кожемякин, — хочу, говорит, для племяшей избёнку поправить, дай-ко ты мне вперёд рублёв сорок. Изволь, получи! И сто — дам. Потому, говорю, крупа драная, что хороший работник — делу второй хозяин, половина удачи…
Юноша, искоса поглядывая на Палагу, удивлялся: её розовое кукольное лицо было, как всегда, покорно спокойно, глаза красиво прикрыты ласковыми тенями ресниц; она жевала лепёшку не торопясь и не открывая рта, и красные губы её жили, как лепестки цветка под тихим ветром.
Добродушно ворчала вода в самоваре, тонко свистел пар, вырываясь из-под крышки, в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.
«А кабы сказал я ему про Палагу, — смутно подумал он, — плакала бы она, избитая, а он зверем рычал бы на всех…»
— Теперь, вот, — ухмыляясь, насмешливо говорил Савелий, — мещанство фордыбачить начало: я-ста да мы-ста, два-ста да три-ста, горожане-де мы, хозяева! Это — глупость, Мотя! Все мы — работники для матушки России, это Пушкарь понимает. Он мне сколько раз кричал: «Ты, говорит, рыжий, думаешь я на тебя работаю? На-ко», — и показывает кукиш мне. «Я, говорит, на царя работаю, на Россию-мать!» Да. А мещанишки боятся, что мужик их забьёт. Как государь-батюшка крестьянство из крепости изнял, да как теперь встряхнётся он, мужичок, оно, пожалуй, и верно, что туго придётся горожанам-то! Свободного народа прибавилось, слава те, господи! Горожане — они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело! Теперь сказано всем: нуте-ка, попробуйте на воле жить!
Кожемякин крепко ударил по столу рукою и крикнул, поблескивая глазами:
— Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот — четыре с лишком десятка лет в крепостях прожил!
Он хищно прищурился, оглядывая горницу.
— Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям — ой-гой…