Изменить стиль страницы

— Спать хочешь? — грустно спросил Матвей.

— Нет, это так, от скуки зевается. В праздники всегда скушно.

— Ты и в будни часто про скуку говоришь.

— А и в будни не больно весело! — Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. — Прежде веселее было. Не столь спокойно, зато — веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок, про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил…

— Расскажи сейчас! — умильно попросил Матвей.

— Можно и сейчас! — подумав, молвил отец. — Вот, примерно, ходил я с отцом — дедом твоим — на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой — водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный…

Савелий Кожемякин прищурил глаза, крякнул и недоверчиво оглянул светло-зелёные сети ветвей.

— Предметы-те, Мотяй, всё больно сурьёзные, не уложатся они в малый твой разум! — проговорил он, сомнительно разглядывая сына. — Погодить, пожалуй, надо нам беседы-то беседовать…

— Нет, ты, тятя, сейчас! — настаивал мальчик, отводя рукой бороду отца.

— Чекотно? — усмехаясь спросил Савелий. — Вот и мне тоже чекотно, как про старое-то вспомню.

Подумав, он плавно начал:

— Ну, — были мы люди костромские, жили на Ветлуге, в уголку, между двух рек, Ошмы да Нишмы, место глухое, лесное, место уютное, человеку и всякому зверю удобное. В Ошме да Нишме окуньё водилось и головли здоровенные, — ловил я их — без числа много! Самый знаменитый окунь — он в Которосль-реке живёт, около Ростова Великого, — вот, брат, город хорош! Звон там в соборе особенный и крепость неодолимая — ни татаре, ни поляки, ни даже сам Бонапарт не мог её взять! Храбрый был этот царь Бонапарт, умный был, Москву забрал и всю Русь, а тут — обошёл вокруг крепости ростовской, почесал переносицу, да и говорит генералам своим: «Нет, лыцари мои верные, айдате прочь! Этого города и нам не взять!» Это он обманул их. Тут, видишь ты, так было: покуда он на коне своём, один, ночью, вокруг крепости ехал, духовенство ростовское всё время, бесперечь, било в те кремлёвские колокола. А вылиты эти колокола из серебра, кое много лет у нищих выменивалось: дадут нищему монету серебряную, а Ростов-город и выменяет её на медь. Конечно, и обманывали нищих, но колокола от того обмана не страдали, а, может, даже зазывней звонят. Вот этот звон и разбередил Бонапарту душу, подумал он о ту пору: «Всё я забрал, а на что мне? Детей нету». Дети у него поумирали в то время. Так и остался Ростов не тронут… Ну, про окуней теперь: окунь, братец ты мой, рыба жадная да хитрая, и ловить её надо умеючи. Пошли мы однажды с отцом на Ошму, по окуня; идём лесом, темно, — вдруг навстречу нам сельца Болотина барин шагает, с ружьём, с сумой охотничьей. Отец — дед-от твой — шепчет мне: «Лезь в кусты!» Ну, сунулся я, притаился…

Кожемякин крякнул, замолчал и снова хмуро оглянул весь сад, посмотрел на главы монастырской церкви. Мальчик, тихонько расчёсывая пальцами густую бороду отца, нетерпеливо толкнул его локтем в грудь.

— Говори-и…

— Ну, — продолжал тот тихо и задумчиво, — вот, значит… После этого дедушка твой сбежал в Рыбный, в бурлаки…

— А барин? — спросил Матвей.

— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя в небо. — Тогда, брат, барин что хотел, то и делал; люди у него в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало быть, пришлась бы тебе…

Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:

— Вот и опять… тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, — а я тут вздремну да подумаю…

Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.

У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.

На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:

— Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает…

Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:

— Теперь — на дорогу бы выйти. Хохлы — они зовут дорогу — шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти — куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А — сидят.

Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:

— Во Пскове один человек говорил мне — я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом — рубаху у меня украл.

Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:

— Ежели бы до морей дойти, — до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое — в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё — колдуны больше…

От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним было всегда скучно, порою — жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.

Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.

Приземистый, построенный из кондового леса — в обхват бревно — дом Кожемякина стоял боком на улицу, два

его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.

А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома — узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним — сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей — зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.

Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар — ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины — конусообразные куски дерева.