Изменить стиль страницы

«Публики» осталось совсем немного. Часть её смотрела на писателя с сожалением; любя читать его рассказы, она с грустью слушала его речь, ибо в этой речи ничего не было эстетического. Некоторые смотрели насмешливо. Всем было скучно, и никто не обижался. Вот какой-то юноша, нахмурившись, сердито крикнул:

— Всё это слова! Вы скажите, какая у вас программа?

А почтенный господин со вздохом заметил:

— Эх, и я в молодости был романтик!

Дама в чёрном платье спросила:

— Что — он и женщин ругает?

Чёрт смеётся…

— Ещё нужно сказать вам, очень уж вы любите быть несчастными! Я думаю, вы это делаете по расчёту; вам нечем возбудить друг к другу уважения и любви, вот вы и становитесь нарочно несчастными, чтобы возбуждать к себе жалость и сочувствие: дешёвенькие иллюзии, которыми вы одинаково наделяете друг друга с той же целью, как собачонку, когда колесо экипажа раздавит ей ногу. Если бы у вас было здоровое, крепкое чувство любви к жизни!.. Ведь вы не любите жизнь, вы боитесь её, вы тихонько, как воры, отрываете от неё кусочки. Кроткие люди! Бедные нищие! Пошли, господи, побольше бед на ваши головы, дабы вы обеспокоились, дай, боже, множество тревог вам, чтобы вы ожили!

Из троих, стоявших перед оратором, один обиделся и сказал:

— Да не все мы таковы, чёрт возьми! Это, наконец, несправедливо.

— Господа, не требуйте от меня справедливости — её нет в жизни, её нет ещё пока — как среди вас может родиться справедливость? И все вы одинаково плохи. Вы — общество, как делить вас на хороших и дурных? Вы все в юности вооружались знаниями, сидя в гимназии, и всех вас учат одному и тому же. Я думаю, вы учились хорошему. Мне трудно представить себе университет, в котором учили бы человеконенавистничеству, бесстрастному отношению к жизни, стремлению к тёпленьким местам и прочим премудростям. Мне почему-то всегда казалось, что учат не этому, но однако, когда вы входите в жизнь, все эти мерзости не убывают в ней от вашего присутствия. Я не уверен, что вы приносите в жизнь свеженькие пакости, и этого не буду утверждать. Я только знаю, что в двадцать пять лет вы отрицаете собственность, а в тридцать пять — у вас собственные дома. Я знаю, вы умеете работать на себя, но спрашиваю: что вы сделали для жизни? Вы все одинаково холодно чувствуете, даже те из вас, которые горячо говорят: «Сколько мерзости вокруг нас!» Вы пробуете уничтожить её? Вы изгоняете её? Нет, но лучшие из вас, я видел, брезгливо прячутся от неё. Стремление быть чистеньким — недурное стремление, но честный человек не боится грязи. Будем говорить по совести, — в том, что наша жизнь так скверна, мы все одинаково виноваты. На земле нет правых, нет ещё! А откуда у вас так много холопства перед силой и где вы научились рабски бояться за целость ваших шкур? Я утверждаю — всё подлое и отвратительное, что бросается в глаза на каждом шагу, — живо, сильно и так ярко цветёт вокруг нас всюду потому только, что опирается на ваш страх за свои шкуры, на ваши холопские чувства. В позоре жизни виноваты мы все одинаково. И, если бы я верил в силу проклятия, я проклял бы вас всех, но я верю в нечто другое — скоро придут иные люди, люди смелые, честные, сильные, — скоро!..

— Ну будет уже, — сказал чёрт, улыбаясь.

Мой герой оглянулся — перед ними и вокруг него не было ни души.

— Странно, — сказал он, — куда же ушли? Я ещё не кончил!..

— Они сгорели в огне твоих речей! Видишь копоть на потолке? Это всё, что от них осталось! Идём!

Я не знаю, что было дальше с моим героем, мне не хочется выдумывать конца этой истории, я не предчувствую в нём ничего хорошего. Но я уверен: нехорошо, когда у писателя много почитателей. И всякий человек, имеющий дело с «публикой», должен насыщать воздух вокруг себя карболовой кислотой правды. Вот и всё.

Песня о слепых

Как-то раз летним вечером, бродя по окраинам города, по кривым, узким улицам, среди маленьких домиков, полусгнивших от старости, я заглянул в открытую дверь кабака и удивился, что в нём много людей, но сидят они тихо.

Оглянул я кабак, — маленькую комнату с кривым полом и провисшим потолком, — в полутьме разглядел взлохмаченные головы, ситцевые рубахи без поясов, ноги босые и в опорках и увидел, что в углу около столика тесной кучкой сидят пять или шесть человек. Кто-то из них густым, хриплым голосом говорит:

— А то есть в моей стороне тополь-дерево, не такий, что у вас, а прямый, як свеча перед образом…

Я шагнул через порог, — человека два мельком взглянули на меня и молча отворотились в ту сторону, откуда раздавался голос. Старик-кабатчик, сидевший за стойкой, бесшумно встал навстречу мне; я негромко спросил у него бутылку пива…

— Всё иншее в моей стороне, всё милое… тилько бедность такая ж, як здесь…

— Она везде одинакова… — сказал кто-то другим голосом.

Сидя под окном у стола, я рассматривал людей и, через головы их, лицо того, кто говорил о тополях. Я тоже люблю тополя, — они так прямо и гордо поднимаются к небу.

О них говорила женщина. Она была немножко выпивши; её толстые губы улыбались блаженной и грустной улыбкой человека, вспомнившего хорошее. Большая, полная, она тяжело навалилась грудью на стол и, закрыв глаза, говорила, печально покачивая головой:

— Нигде не хорошо человеку, як на родине…

— Бедному — где хлеб, там и родина… — вновь сказал кто-то тонким голосом.

Человек, сидевший против женщины, налил рюмку водки и подвинул к ней…

— Выпей!

Человек этот был высокий, худой, в шапке чёрных волос на голове, в рваной рубахе с расстёгнутым воротом. Глаза у него были большие. Он беспокойно вращал ими во все стороны и всё поглаживал свою бороду, чёрную, густую, растрёпанную. Рядом с ним сидел коренастый рыжий парень с солдатскими усами, с ремнём на голове, — должно быть, пекарь. Третьим против женщины сидел знакомый мне жестянщик Нюшка. Он был сильно пьян и дремал, глядя на женщину тупыми глазами, сквозь ресницы, тяжело опустившиеся на его мутные зрачки. Иногда он открывал рот, как засыпающая рыба, и бормотал:

— Х-хохлуша… пой! Ну… пой!

Остальные люди — человек шесть — как-то расплывались в полутьме и облаках табачного дыма. Все они сидели неподвижно, молча пили водку и пиво; лишь порой кто-нибудь из них бросал в воздух слово, и оно тихо, малой птичкой, перелетало из одного угла комнаты в другой.

— Пиндёшь на ярмарок — слипци поють! — рассказывала женщина. — Хорошо слушать их! Хорошо…

Против меня у другого окна за столом сидел человек, лицом похожий на дьякона. Длинные волосы падали ему на плечи и сутулую спину, клочковатая рыжая борода осыпала грудь широким веером. В массе волос лицо его казалось уродливо маленьким. На нём был надет чёрный сюртук, весь измятый, и крахмаленная рубаха, тоже смятая и вся в пятнах. Из-под бороды высовывался конец развязавшегося галстуха. Его левый глаз затёк синеватой опухолью, а правым он неподвижно смотрел на женщину.

— Я был там! — вдруг сказал он глухим, рыкающим голосом и ударил ладонью огромной руки по столу. Все обернулись, и женщина, приподняв голову, вытянула шею к нему.

— Был в Киеве… Белой Церкви… и ещё во многих городах… имена их уже не помню теперь. Всё, о чём ты говоришь, видел я, знал. Днепр… Гой ты, Днепр ли мой широкий! Это я пел, когда был в оперном хору…

Голос его наполнял кабак подземным рокотом, властно вторгался в грудь вместе с воздухом, и в груди у меня стало тяжко от этого угрюмого и безнадёжного звука.

— Садись ко мне, женщина, я тебя угощу пивом…

Чёрный и худой человек встал и заявил:

— Нельзя! Я угощаю…

— Ну, всё равно. Ты или я — всё равно…

— П-пой, хохлуша! — застонал жестянщик. Женщина ласково взглянула на человека с подбитым глазом и сказала:

— Коли вы были тамо, то знаете…

— Сердце глупого подобно разбитому сосуду и не удержит в себе никакого знания, женщина… Это говорит Иисус, сын Сирахов… Можешь ты петь? Я тебе дам двугривенный.