Изменить стиль страницы

Публика сдержанно смеётся.

— Нет, не понравилось, — отвечает учитель. Тон его так внушительно серьёзен, что публика молчит.

— Кажись бы, я старался, — бравирует Яшка, предчувствующий, что учитель его «срежет». — Жена довольна, — не встаёт сегодня…

Учитель задумчиво на столе пальцем чертит какие-то фигуры и, разглядывая их, говорит:

— Видишь ли, Яков, почему мне не нравится это… Разберём основательно, что именно ты делаешь и чего можно тебе от этого ждать. Жена у тебя беременна; ты бил её вчера по животу и по бокам — значит, ты бил не только её, но и ребёнка. Ты мог его убить, и при родах жена твоя умерла бы от этого или сильно захворала. Возиться с больной женой и неприятно и хлопотно, и дорого это будет тебе стоить, потому что болезни требуют лекарств, а лекарства — денег. Если же ты ребёнка не убил ещё, то, наверное, изувечил, и он, быть может, родится уродом: кривобоким, горбатым. Значит, он не будет способен к работе, а для тебя важно, чтобы он был работником. Даже если он родится только больным — и то скверно: свяжет мать и потребует лечения. Видишь ли, что ты себе готовишь? Люди, живущие трудом своих рук, должны рождаться здоровыми и рожать здоровых детей… Верно я говорю?

— Верно, — подтверждает публика.

— Ну, это, чай, тово, — не случится! — говорит Яшка, несколько робея перед перспективой, нарисованной учителем. — Она здоровая… сквозь её до ребёнка не дойдёшь, поди-ка? Ведь она, дьявол, больно уж ведьма! восклицает он с огорчением. — Чуть я что, — и пойдёт меня есть, как ржа железо!

— Я понимаю, Яков, что тебе нельзя не бить жену, — снова раздастся спокойный и вдумчивый голос учителя, — у тебя на это много причин… Не характер твоей жены причина того, что ты её так неосторожно бьёшь… а вся твоя тёмная и печальная жизнь…

— Вот это верно, — восклицает Яков, — живём действительно в темноте, как у трубочиста за пазухой.

— Ты злишься на всю жизнь, а терпит твоя жена… самый близкий к тебе человек — и терпит без вины перед тобой, — только потому, что ты её сильнее; она у тебя всегда под рукой, и деваться ей от тебя некуда. Видишь, как это… нелепо!

— Оно так… чёрт её возьми! Да ведь что же мне делать-то? Али я не человек?

— Так, ты человек!.. Ну, вот я тебе хочу сказать: бить ты её бей, если без этого не можешь, но бей осторожно: помни, что можешь повредить её здоровью или здоровью ребёнка. Никогда вообще не следует бить беременных женщин по животу, по груди и бокам — бей по шее или возьми веревку и… по мягким местам…

Оратор кончил свою речь, и его глубоко ввалившиеся тёмные глаза смотрят на публику и, кажется, в чём-то извиняются перед ней и о чём-то виновато спрашивают её.

Она же оживлённо шумит. Ей понятна эта мораль бывшего человека, мораль кабака и несчастия.

— Что, брат Яша, понял?

— Вот она какая правда-то бывает!

Яков понял: неосторожно бить жену — вредно для него.

Он молчит, отвечая смущёнными улыбками на шутки товарищей.

— И опять же, что такое жена? — философствует кабачник Мокей Анисимов. — Жена — друг, ежели правильно вникнуть в дело. Она к тебе вроде как цепью на всю жизнь прикована, и оба вы с ней на манер каторжников. Старайся идти с ней стройно в ногу, не сумеешь — цепь почуешь…

— Погоди, — говорит Яков, — ведь и ты свою бьёшь?

— А я разве говорю — нет? Бью… Иначе невозможно… Кого же мне стену, что ли, дуть кулаками, когда невтерпёж приходит?

— Ну вот, и я тоже… — говорит Яков.

— Ну, какая же у нас жизнь тесная и аховая, братцы мои! Нет тебе нигде настоящего размаха!

— И даже жену бей с оглядкой! — юмористически скорбит кто-то. Так они беседуют до поздней ночи или до драки, возникающей на почве опьянения и тех настроении, какие навевают на них эти беседы.

За окнами трактира дождь идёт, дико воет холодный ветер. В трактире душно, накурено, но тепло; на улице мокро, холодно и темно. Ветер так стучит в окно, точно дерзко вызывает всех этих людей из трактира и грозит разнести их по земле, как пыль. Иногда в его вое слышится подавленный, безнадёжный стон и потом раздаётся холодный, жёсткий хохот. Эта музыка наводит на унылые мысли о близости зимы, о проклятых коротких днях без солнца, о длинных ночах, о необходимости иметь тёплую одежду и много есть. На пустой желудок так плохо спится в бесконечные зимние ночи. Идёт зима, идёт… Как жить?

Невесёлые думы вызывали усиленную жажду обывателей Въезжей, у бывших людей увеличивалось количество вздохов в их речах и количество морщин на лицах, голоса становились глуше, отношения друг к другу тупее. И вдруг среди них вспыхивала зверская злоба, пробуждалось ожесточение людей загнанных, измученных своей суровой судьбой.

Тогда они били друг друга; били жестоко, зверски; били и снова, помирившись, напивались, пропивая всё, что мог принять в заклад нетребовательный Вавилов.

Так, в тупой злобе, в тоске, сжимавшей им сердца, в неведении исхода из этой подлой жизни, они проводили дни осени, ожидая ещё более суровых дней зимы.

Кувалда в такие времена приходил к ним на помощь с философией.

— Не горюй, братцы! Всё имеет свой конец — это самое главное достоинство жизни. Пройдёт зима, и снова будет лето… Славное время, когда, говорят, и у воробья — пиво.

Но его речи не действовали — глоток самой чистой воды не насытит голодного.

Дьякон Тарас тоже пробовал развлечь публику, распевая песни и рассказывая свои сказки. Он имел более успеха. Иногда его усилия приводили к тому, что вдруг отчаянное, удалое веселие вскипало в трактире: пели, плясали, хохотали и на несколько часов становились похожими на безумных.

Потом снова впадали в тупое, равнодушное отчаяние, сидя за столами в копоти ламп, в табачном дыму, угрюмые, оборванные, лениво переговариваясь друг с другом, слушая вой ветра и думая о том, как бы напиться, напиться до потери чувств?

И все были глубоко противны каждому, и каждый таил в себе бессмысленную злобу против всех.

II

Всё относительно на этом свете, и нет в нём для человека такого положения, хуже которого не могло бы ничего быть.

Однажды в конце сентября, ясным днём, ротмистр Аристид Кувалда сидел, по обыкновению, в своём кресле у дверей ночлежки и, глядя на возведённое купцом Петунниковым каменное здание рядом с трактиром Вавилова, думал.

Здание, ещё окружённое лесами, предназначалось под свечной завод и давно уже кололо глаза ротмистру пустыми, тёмными впадинами длинного ряда окон и паутиной дерева, окружавшей его от основания до крыши. Красное, точно кровью обмазанное, оно походило на какую-то жестокую машину, ещё не действующую, но уже разинувшую ряд глубоких, жадно зияющих пастей и готовую что-то жевать и пожирать. Серый деревянный трактир Вавилова, с кривой крышей, поросшей мхом, опёрся на одну из кирпичных стен завода и казался большим паразитом, присосавшимся к ней.

Ротмистр думал о том, что скоро и на месте старого дома начнут строить. Сломают и ночлежку. Придётся искать другое помещение, а такого удобного и дешёвого не найдёшь. Жалко, грустно уходить с насиженного места. Уходить же придётся только потому, что некий купец пожелал производить свечи и мыло. И ротмистр чувствовал, что, если б ему представился случай чем-нибудь хоть на время испортить жизнь этому врагу, — о! с каким наслаждением он испортил бы её!

Вчера купец Иван Андреевич Петунников был на дворе ночлежки с архитектором и своим сыном. Измерили двор и всюду натыкали в землю каких-то палочек, которые, по уходе Петунникова, ротмистр приказал Метеору вытаскать из земли и разбросать.

Перед глазами ротмистра стоял этот купец — маленький, сухонький, в длиннополом одеянии, похожем одновременно на сюртук и на поддёвку, в бархатном картузе и высоких, ярко начищенных сапогах. Костлявое, скуластое лицо, с седой, клинообразной бородкой, с высоким, изрезанным морщинами лбом, и из-под него сверкают узкие, серые глазки, прищуренные, всегда что-то высматривающие. Острый хрящеватый нос, маленький рот с тонкими губами. В общем, у купца вид благочестиво хищный и почтенно злой.