Тогда мы тоже едва не подрались.
— Ну, — идём далшэ? — сказал он, когда оба мы несколько успокоились, примирились и отдохнули.
Пошли дальше. Он с каждым днём становился всё мрачней и смотрел на меня странно, исподлобья. Как-то раз, когда мы уже прошли Дарьяльское ущелье и спускались с Гудаура, он заговорил:
— Дэнь-два пройдёт — в Тыфлыс придём. Цце, цце! — почмокал он языком и расцвёл весь. — Приду домой, — гдэ был? Путэшествовал! В баню пайду… ага! Есть буду много… ах, много! Скажу матэри — очэнь хачу есть! Скажу отцу — просты мэнэ! Я видэл мынога горя, жизнь видэл, — разный! Босяки очэнь харроший народ! Встрэчу когда, дам рубль, павэду в духан, скажу — пей вино, я сам был босяк! Скажу отцу про тэбэ… Вот человэк, — был минэ как старший брат… Учил мэнэ. Бил мэнэ, собака!.. Кормил. Тэперь, скажу, корми ты его за это. Год корми! Год корми — вот сколько! Слышишь, Максым?
Я любил слушать, когда он говорил так; он приобретал в такие моменты нечто простое и детское. Такие речи были мне и потому интересны, что я не имел в Тифлисе ни одного человека знакомого, а близилась зима — на Гудауре нас уже встретила вьюга. Я надеялся немного на Шакро.
Мы шли быстро. Вот и Мцхет — древняя столица Иберии. Завтра придём в Тифлис.
Ещё издали, вёрст за пять, я увидал столицу Кавказа, сжатую между двух гор.
Конец пути! Я был рад чему-то, Шакро — равнодушен. Он тупыми глазами смотрел вперёд и сплёвывал в сторону голодную слюну, то и дело с болезненной гримасой хватаясь за живот. Это он неосторожно поел сырой моркови, нарванной по дороге.
— Ты думаешь, я — грузински дыварянин — пайду в мой город днём такой, рваный, грязный? Нэ-эт!.. Мы падаждем вэчера. Стой!
Мы сели у стены какого-то пустого здания и, свернув по последней папироске, дрожа от холода, покурили. С Военно-Грузинской дороги дул резкий и сильный ветер.
Шакро сидел, напевая сквозь зубы грустную песню… Я думал о тёплой комнате и других преимуществах осёдлой жизни пред жизнью кочевой.
— Идём! — поднялся Шакро с решительным лицом. Стемнело. Город зажигал огни.
Это было красиво: огоньки постепенно, один за другим, выпрыгивали откуда-то во тьму, окутавшую долину, в которую спрятался город.
— Слушай! ты дай мэнэ этот башлык, чтоб я закрыл лицо… а то узнают мэнэ знакомые, может быть…
Я дал башлык. Мы идём по Ольгинской улице. Шакро насвистывает нечто решительное.
— Максым! Видишь станцию конки — Верийский мост? Сыди тут, жди!
Пожалуста, жди! Я зайду в адын дом, спрошу товарища про своих, отца, мать…
— Ты недолго?
— Сэйчас! Адын момэнт!..
Он быстро сунулся в какой-то тёмный и узкий переулок и исчез в нём — навсегда.
Я никогда больше не встречал этого человека — моего спутника в течение почти четырёх месяцев жизни, но я часто вспоминаю о нём с добрым чувством и весёлым смехом.
Он научил меня многому, чего не найдёшь в толстых фолиантах, написанных мудрецами, — ибо мудрость жизни всегда глубже и обширнее мудрости людей.
О мальчике и девочке, которые не замёрзли
В святочных рассказах издавна принято замораживать ежегодно по нескольку бедных мальчиков и девочек. Мальчик или девочка порядочного святочного рассказа обыкновенно стоят перед окном какого-нибудь большого дома, любуются сквозь стекло ёлкой, горящей в роскошных комнатах, и затем замерзают, перечувствовав много неприятного и горького.
Я понимаю хорошие намерения авторов святочных рассказов, несмотря на их жестокость по отношению к своим персонажам; я знаю, что они, авторы, замораживают бедных детей для того, чтоб напомнить о их существовании богатым детям, но лично я не решусь заморозить ни одного бедного мальчика или девочки, даже и для такой вполне почтенной цели…
Я никогда не замерзал сам, никогда не присутствовал сам при замерзании бедного мальчика или девочки и боюсь наговорить смешных вещей при описании ощущений замерзания…
Да потом и неловко как-то умерщвлять одно живое существо для того, чтобы напомнить о факте его существования другому живому существу…
Вот почему я предпочитаю рассказать о мальчике и девочке, которые не замёрзли.
Было часов шесть вечера — святочного вечера. Дул ветер, вздымая тут и там прозрачные тучки снега. Эти холодные тучки, неуловимых очертаний, красивые и лёгкие, как куски смятой кисеи, летали всюду, попадали в лицо пешеходов и кололи ледяными уколами кожу щёк, осыпали морды лошадей, — лошади мотали головами и звучно фыркали, выпуская из ноздрей клубы горячего пара… На телеграфных проволоках висел иней, и они казались шнурами из белого плюша… Небо было ясно, и в нём сверкало много звёзд. Они сверкали так ярко, что казалось, будто их к этому вечеру кто-то прилежно вычистил щёткой с мелом, чего, конечно, не могло быть.
На улице было шумно и оживлённо. Мчались рысаки, шли пешеходы, причём одни из них шли торопливо, а другие неторопливо, и эта разница, очевидно, зависела от того, что первые имели некоторые дела и заботы или не имели тёплых пальто, а вторые не имели никаких дел и забот и имели не только тёплые пальто, но даже и шубы.
К одному из людей, не имевших забот, но обладавших шубой с пышным воротником, прямо под ноги к одному из таких господ, шагавшему медленно и важно, подкатились два маленькие комка лохмотьев и, вертясь перед ним, тоскливо заныли в два голоса:
— Батюшка-барин… — тянул звонкий голос девочки.
— Ваше благородие, господин… — помогал ей хриплый голос мальчика.
— Подайте убогеньким деткам…
— Копеечку на хлебец! Для праздника!.. — закончили они оба вместе.
Это были мои герои — бедные дети, мальчик — Мишка Прыщ и девочка — Катька Рябая…
(Не желая шокировать благовоспитанную публику, предлагаю переименовать героев моих в Мишеля и Катрин).
Господин шёл, а они юрко сновали у его ног, то и дело перебегая ему дорогу, и Катька, задыхаясь в волнении ожидания, полушёпотом повторяла: «Под-дайте!..», тогда как Мишка старался как можно более мешать господину идти.
И вот господин, когда они порядочно надоели ему, распахнул шубу, достал портмоне и, поднося его к своему носу, стал сопеть. Затем он вынул монету и сунул её в одну из протянутых к нему маленьких и очень грязных рук.
Два комка лохмотьев мгновенно исчезли с дороги господина в шубе и сразу очутились в нише ворот, где, прижавшись друг к другу, некоторое время молча посматривали в ту и другую сторону улицы.
— Не видал, чёрт!.. — тоном злого торжества шепнул бедный мальчик Мишка.
— Он к извозчикам пошёл, за угол… — ответила его подруга. — Сколько дал барин-то?
— Гривенник! — равнодушно сказал Мишка.
— А сколько стало?
— Семь гривен с семишником!
— Ого, уж сколько!.. А скоро домой? Холодно…
— Поспеешь! — скептически сказал Мишка. — Ты мотри, не суйся так сразу, бутáшник-то увидит — заберёт и чёлку надерёт… Вот баржа плывёт! Вали!
Баржой оказалась дама в ротонде, из чего ясно видно, что Мишка был мальчик очень злой, невоспитанный и непочтительный к старшим.
— Родимая, ба-арыня… — пел он.
— Пода-айте Христа ради!.. — тянула Катька.
— Три копейки отвалила! Эво!.. Чёртова кукла!.. — выругался Мишка и снова юркнул в нишу у ворот.
А по улице всё метались лёгкие тучки снега, и холодный ветер становился острей. Телеграфные столбы глухо гудели, визгливо скрипел снег под полозьями саней, и где-то далеко по улице рассыпался свежий и звонкий женский смех…
— Тётка-то Анфиса и сегодня будет пьяная? — спросила Катька, плотнее прижимаясь к товарищу.
— А что же! Что ей не пить-то! Будет… — солидно ответил Мишка.
Сбрасывая с крыш снег, ветер стал тихонько насвистывать какую-то святочную ариетту, и где-то завизжал дверной блок. Потом раздался дребезг стеклянной двери, и звучный голос крикнул:
— Извозчик!
— Пойдём домой! — предложила Катька.
— Ну! заскулила!.. — огрызнулся на неё солидный Мишка. — Чего дома-то?