Добродетельные размышления!?. Э!?. — и Порок скептически улыбнулся…
— Нет, милостивый государь, всё-таки!.. Вы, конечно, уже знаете, что на иной брак, кроме законного, я не могу согласиться…
— Гм… чёрт меня возьми! Однако это выходит у вас классически глупо и шаблонно…
Падите хоть на сей раз в объятия Порока без излишних церемоний!.. Ведь вы падёте, и я паду, — и не будет ни вас, ни меня, — будет общий кавардак представлений — и только! Мы как бы выходим из жизни, предоставляя людям ведаться самим с собой, как им будет угодно. Вы справляетесь о вещах, положительно не стоящих внимания. Ещё справку о материальной обеспеченности я допускаю, но взгляд… Гм… гм… — Тут Пороку пришла на ум блестяще порочная мысль, и он вдруг заключил Добродетель в свои грязные или, вернее, пошлые объятия.
— Милостивый государь! — в ужасе вскричала Добродетель, испуганная неожиданным оборотом дела.
— Сударыня, вы, кажется, хотите остаться добродетельной? — убедительно ворковал Порок и, ошибкой поцеловав её в нос, отплюнулся.
— Гнусный!.. Пошёл прочь!.. — рявкнула Добродетель и вырвалась из объятий Порока.
— Итак?.. — хладнокровно спросил Порок, мало смущённый этой сценой.
Добродетель, сверкая глазами, гордо молчала.
— Значит?!. — усмехнулся Порок…
— На ваш пост, милостивый государь!.. — властно сказала Добродетель.
— Так на кой же чёрт вы завели эту идиотскую беседу, сударыня?.. — злобно крикнул Порок…
— Вы забываетесь!.. — грозя ему пальцем, отвечала Добродетель.
— Ну… и что же теперь?.. Будем снова канителиться?.. Хорошо, — будем канителиться… Пусть будет так, — но это глупо и ненужно. Люди, если мы сами им не поможем придти к одному знаменателю, не дадут нам покоя, — они будут истязать и насиловать нас. Нам нужно слиться, нам нужно слиться в едино, — это моё мнение. Но — до свиданья!.. Я иду!..
И он ушёл на свой пост, а она осталась стоять на своём. И когда он шёл, то напевал про себя вполголоса:
Кругом всё было тихо… Изумлённо мигали звёзды в небе, и порой мимо их во все лопатки пробегали куда-то тучи. И когда они пробегали, то звёзды стыдливо скрывались за ними, и луна, широко раскрыв рот, смотрела на землю, и её физиономия была гораздо [2–3 слова не разобраны]. А в морщинах неба появились крупные капли пота, выступившего от напряжённого ожидания конца этой грустной сцены, и, холодные, тяжёлые, падали на землю и на моё чело. А я сидел в кустах моей фантазии, и сердце моё сочувственно сотрясалось по адресу жалкого Порока и бедной Добродетели. И вот я решил сообщить вам, милостивые государи и государыни, о их печальном положении и, в свою очередь, в ваших сердцах вызвать сочувственное сотрясение по их адресу и тем напомнить вам о необходимости для жизни поступков цельных, крупных и дело жизни оживляющих.
Нищенка
— Теперь я пойду прогуляться! — вслух произнёс Павел Андреевич, бросил перо, зевнул, вытянулся в кресле и меланхолично засвистал.
Ему хорошо поработалось, он чувствовал себя бодрым и довольным. Завтра он скажет в суде две пустяковые речи, затем выступит ещё два раза — и сессия кончена.
Можно будет взять маленький отпуск и поехать в Крым посмотреть на ласковое море и знойное южное небо… У него есть уже репутация талантливого оратора и хорошего законоведа; он вправе ожидать в близком будущем назначения в прокуроры, и жизнь ему не кажется ни утомительной, ни дурной; она скучна, если смотреть на неё слишком пристально, но зачем же нужно именно так смотреть? Едва ли что-нибудь, кроме миллиона терзаний, даст такое отношение к ней, к этой жизни, которую так много раз пытались разгадать и не разгадали; и едва ли разгадают когда-либо…
«Наша жизнь вся сполна нам судьбой суждена!» — незаметно для себя сбился Павел Андреевич на философию Ламбертучио и, просвистав опереточный куплет в неподходяще минорном тоне, улыбнулся, снова зевнул и, встав с кресла, крикнул:
— Ефим!
Затем умеренно самодовольно оглянулся вокруг себя.
Его рабочая комната, обставленная комфортабельной мебелью без бьющего на эффект шика, а с солидной красотой и удобством, теперь богато залитая молодым ярким солнцем последних дней апреля, смотрела на него своими стенами и украшениями так ласково и светло, что ещё более усиливала в нём хорошее, тёплое ощущение сладости бытия.
— Ефим! — снова позвал он.
— Я здесь!
Из-за тяжёлой коричневой портьеры, пышными складками закрывавшей дверь, высунулась пушистая седая голова, и на Павла Андреевича выразительно уставилась пара добрых старческих глаз, тонувших в кудрявой серебряной бахроме бороды и бровей.
— Иду гулять, братец; часам к семи приготовь самовар. Больше ничего.
— А ежели кто спрашивать вас будет?
— Скоро приду. Но некому.
— А может, гости придут?
— Ну, какие же к нам с тобой ходят гости, Ефим?
— Точно, что не ходят!
— Так что же ты спрашиваешь?
— А для порядку. Это уж так всегда в хороших домах лакей спрашивает у бар, коли они изволят куда отлучаться.
— Ага, вот что! — И, добродушно-скептически улыбнувшись, Павел Андреевич надел пальто и вышел на улицу.
Чисто выметенная и ещё сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной и немного тяжёлой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий философски сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплоть друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.
Павел Андреевич шёл и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли. Странное племя! Жизнь учит их и учит так жестоко, а они всё-таки продолжают бесноваться, не умея найти себе надлежащей точки опоры, не умея привести свои способности в гармонию с своими желаниями…
Думая так, механически и безмятежно, он не заметил, как вышел на набережную улицу.
Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшей в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в неё. Река, как и отражённое в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на её полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомлённая этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река… Хорошо бы плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!..
— Голубчик, барин! Хри-ста ради, копеечку на хлеб пожалуйте! Работы нет, целый день не евши… Истомились… Ваше благородие, будь милостив бога для!..
Павел Андреевич вздрогнул и обернулся.
Поющие голоса — надтреснутый тенор и хриплый безнадёжный баритон — без пауз рвали воздух и резали уши Павла Андреевича.
Перед ним стояли двое — парень лет под двадцать, с топором в руке и с рваной шапкой в другой, в женской кацавейке с торчащей из многочисленных дыр грязной ватой, и мужик лет пятидесяти, в полушубке, в лаптях, с коричневым грязным картузом, засунутым за пояс. На лице парня, землистом, голодном и сухом, застыла жалобно-жадная мина, он ухитрился выразить вместе ожидание подачки и просительное подобострастие. Мужик, всё лицо которого было завешено упавшими на лоб жёсткими волосами и свалянной в жгут бородой, упорно смотрел в землю и безнадёжно гудел, как-то лениво вытягивая из себя звуки. Парень же пел свою просьбу быстрым речитативом, точно боясь, что не дослушают его и не успеет он достаточно высказать все причины, которые заставили его нищенствовать.