Но я хочу, чтоб она была сейчас такая, как всегда, и снова, уже сердясь, кричу, чтоб она разделась. Она смеётся. Тогда я вскакиваю со стула и, схватив одну пуговицу на её красном кафтане, отрываю её, крича, злясь и плача.
— Ах ты, щенок! — Первая затрещина не укрощает меня, но после нескольких я оказываюсь забитым в угол, где и остаюсь один, ибо все уходят, потушив огонь и заперев снаружи дверь. Темно, боязно. Я перестаю плакать и вслушиваюсь, как внизу шумят. Там танцы, музыка, смех. Перед моими глазами плавает что-то громадное, чёрное и по стенам прыгают золотые искорки, вспыхивая и угасая. Затем я сплю.
Здесь вспоминаю я сон, один из тех ласкающих душу, красивых снов, которые никогда не забываются. Может быть, я сделал бы лучше, если б написал его многоточиями, а не словами, но у меня есть цель — немного странная, немного фантастичная, может быть, недостижимая — проще говоря, сумасшедшим и больным человеком созданная цель.
Но пусть — это так, — всё дело в том, что эта цель исключает всякое умолчание.
Окошко открыто, и в него из сада непрерывной волной льётся в комнату шелест и запах сирени и яблонь. Я лежу в своей постели и стараюсь пересчитать, сколько звёзд на том клочке неба, который смотрит в окно. Он мал, но всё-таки так густо расшит звёздами, что я то и дело сбиваюсь.
— Ты что не спишь? — спрашивает мать. Она сидит около меня и, очень часто вставая, смотрит из окна вниз в сад.
— Я не хочу! — отвечаю я.
— Спи, спи, чего не хочу! — недовольно говорит она.
Но я хочу её поцеловать, о чём громко и заявляю. Сегодня она мне нравится — и я её люблю чисто и крепко, без этой боязни и смущения перед ней, двух чувств, всегда присутствующих в большей или меньшей степени среди всего остального, с чем я подхожу к моей матери. Она целует меня рассеянно и повторяет: «спи! спи!»
Но мне не нравится этот поцелуй, и, помолчав немного, я начинаю петь.
— Спи! — кричит мать. Я умолкаю. Мне грустно и хочется быть обиженным.
— Спи, говорят тебе! — Я всё-таки пою — и добиваюсь своего, меня обижают.
Это очень больно и сладко; всхлипывая, я начинаю дремать — чувствую маленький тёплый поцелуй матери, улыбаюсь и вижу сон.
В комнате много лунного света, и мне видно из-за полога моей кровати, как кто-то высокий с бледным лицом и большими чёрными усами и с длинными волосами, упавшими ему на лоб и щёки, целует и ласкает мою мать, одной рукой обняв её талию, а другой прижав её голову к своей груди и гладя ей волосы. Мать подняла своё лицо кверху и смотрит ему в глаза. Вся она такая красивая, добрая и нежная теперь, я вижу, что ей хорошо, и очень рад, как потому, что её никто не любит дома, кроме бабушки, так и потому, что теперь она будет больше любить меня, ибо знает, как это хорошо, когда тебя ласкают.
— Я ждала, ждала тебя, — говорит она тихо, но звучно, — и как человек больше ждала, чем как женщина. Тяжко, невыносимо мне тут, — все ненавидят, кроме матери, и та боится открыто приласкать меня, и я какая-то оброшенная, одинокая, — но я не уступаю им ни на шаг, не хочу, не могу подчиняться и…
— Полно об этом! Скоро уж конец, скоро. Потерпи ещё — а теперь поцелуй меня!
— говорит человек с чёрными усами. Он говорит невыразимо ласково, и глаза у него блестят как-то слишком уж хорошо.
Я тоже хочу, чтоб он приласкал меня, — а потому говорю:
— Мама! Пусть он и меня поцелует, один раз хоть только!
Они оба вздрагивают и делают движение ко мне.
— Ты всё не спишь? — говорит мать. — Как же ты это? Нужно спать, Лёня. — И проводит дрожащей рукой по моей голове, улыбаясь мне.
— Я сплю уже давно и вижу сон, — успокаиваю я её. — А этот человек очень хорош, мама! — уверенно говорю я, глядя на человека, с задумчивой улыбкой разглядывающего меня.
— Да? Я тебе нравлюсь, маленький мальчик? Ах, как я бы хотел познакомиться с тобой поближе! — говорит он и, взяв на руки, целует, раз, два и несёт к окну.
— Вы приходите к нам каждую ночь, вот и всё. Ведь вы сон и живёте только по ночам? — Они оба с матерью тихо смеются.
— Смотри, ты простудишь его! — говорит мать.
— Нет, ничего. Впрочем, дай мне одеяло! — Меня завёртывают в мягкое, тёплое одеяло, и я, лёжа на руках человека с чёрными усами, слушаю, как он говорит мне о себе и других, таких же красивых, как он, снах, которые живут там далеко, где небо обнялось с землёй.
Поглядываю на него и на мать и впиваю в себя тёплые, ласковые звуки сказки вместе с запахом сада и засыпаю или тону в чём-то, или улетаю куда-то.
А поутру, проснувшись, вижу мать, она сидит у моей кровати и покойна, сурова, как всегда. Я лежу и думаю, глядя на неё и вспоминая сон.
— Ну что, проснулся? — спрашивает мать. Я утвердительно и печально киваю головой. — Расскажи мне, что ты видел во сне? — спрашивает она и внимательно, строго смотрит мне в глаза. Я рассказываю.
— Ну вот что, Лёня, этот сон не нужно говорить никому другому — ни бабушке, никому! Потому что видеть такие сны грех.
Я спрашиваю, почему грех. Она объясняет длинно и скучно. Я же, ничего не понимая, одеваюсь…
Весь покрытый струпьями оспы, я лежу на кровати и смотрю на своё лицо в зеркало против его. Отвратительная, гнойная маска на нём наводит на меня уныние, и я точно оцепенел. Чтоб я не царапался, мне привязали руки и ноги к койке. Кроме бабушки, никто не ходит ко мне из боязни заразы, и я по целым дням одиноко лежу, подавленный мерзким видом моего лица. Мне было тогда семь лет, и, кажется, я ещё не умел думать, но уже чувствовал.
Бабушка не идёт, хотя давно пора уж зажечь огонь. Я рисую себе, где теперь бабушка и что она делает.
И вдруг мне кажется, что она лежит за дверью в сенях в одной рубашке с перерезанным горлом, так же, как у курицы, зарезанной однажды нашим дворником Романом.
Исполненный ужаса, я вскакиваю, разрываю повязки, прикреплявшие меня к койке, бросаюсь в окно, выбиваю его, лечу вниз и падаю в мягкий сугроб снега.
Лежу хворый, — у меня отнялись ноги, оттого что я пролежал в снегу немножко долго. В комнату ко мне входит бабушка, на руках у неё свёрток, и в нём что-то возится и пищит.
— Это что? — спрашиваю я.
— А это бог послал тебе братца, — говорит бабушка и показывает мне из свёртка сизо-красного ребенка, сморщенного и смешного.
— Его родила мама?
— Ну, конечно, не дедушка!
Всё это не возбуждает во мне особенного любопытства, и я лежу молча.
Входит дед и, вздыхая, садится ко мне на кровать.
— Ну вот, слава богу, дождались! — говорит он и нехорошо смеётся.
— Э, полно, отец, и не этакие сани подламываются! — ласково говорит бабка и, подходя к нему, развёртывает ребенка.
— Прочь, старая шкура! Это ты виновата, ты! За дочерью не могла усмотреть!
У, ведьма! — Дед рычит, его рыжая борода дрожит и прыгает, лицо делается страшным, и он бьёт бабушку, сбивая с неё чепец.
— Отец! Что ты, опомнись! — испуганно отступает она.
— Убью! Вон с глаз моих!
Дед частыми взмахами рук колотит по голове и плечам бабку, она, отступая задом к дверям, беспомощно вертится и старается предохранить ребёнка от кулаков деда, он визжит: «вот тебе! вот тебе!» Я испуган и возмущён и тоже кричу во всё горло. Наконец бабушка вырывается за дверь, а дед, устало вздыхая, прислоняется к печи и отирает со лба трудовой пот.
— Ты чего орёшь? Молчать!.. — говорит он мне, грозно замахиваясь рукой.
Но я ощущаю прилив ужаса и храбрости вместе и не молчу.
— Молчать, говорят тебе! — скрипя зубами, склоняется надо мною дед.
— Дурак, дурак, рыжий дурак! — что есть сил ору я ему прямо в лицо.
— Ах ты, разбойник! Да ты весь в отца пошёл! — И, стукнув меня кулаком в лоб, дед бежит вон, стоная: «изверги! мучители!»
Я очень доволен тем, что весь в отца пошёл, хотя лоб больно.
…Это была первая драка, уцелевшая в моей памяти, с неё начинается длинный ряд более или менее эффектных побоищ, неукоснительно происходивших по два-три раза в нашей семье. Приходили пьяные дядья, били стёкла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, — после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.