— Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась… И вообще довольно об этом, — вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: — И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и все же навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. — Услужающий! — закричал он на всю залу. — Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!
Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра — в Стрельну, где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:
— Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!
Приморские Альпы. 1925
Мордовский сарафан
Зачем иду я к ней, к этой странной и вдобавок беременной женщине? Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять — радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора, а затем крепкое рукопожатие и просьба:
— Заходите как-нибудь на огонек! Буду сердечно рада. Заходите, когда вздумается, я всегда дома. Заходите завтра, я вам покажу мой новый мордовский сарафан…
И вот опять иду и даже спешу почему-то.
Навстречу дует сырой мартовский ветер. Над Москвой черная весенняя ночь. Впереди чисто блестят фонари. В вышине, в черно-синем небе, белеют пухлые облака, снизу освещенные городом. В них теряются таинственно мерцающие старой позолотой церковные маковки. И отовсюду красновато глядят бесчисленные глаза домов, кажущихся в темноте огромными.
Опять, вероятно, ждала весь день, готовилась, — ходила покупать фрукты и печенья, принарядилась… Она вообще вообразила, кажется, будто жизнь ее вдруг приобрела какой-то радостный интерес, будто нашелся какой-то «чуткий» человек, который наконец оценит ее неоцененную мужем душу. — При мысли обо всем этом так стыдно, что хочется повернуть и бежать назад…
Однако вот и подъезд. Вхожу и без отдыха поднимаюсь по узкой лестнице, устланной затоптанным ковриком. Ух, черт, как высоко и как вообще все это нелепо! Но все равно — уже позвонил. Поспешные шаги за дверью — и дверь открывается, и не горничной, а самой хозяйкой.
Опять радостная и, как всегда, почему-то удивленная улыбка, миг обоюдного смущения — и торопливые, видимо, заранее приготовленные фразы:
— Ах, как мило, что сдержали обещание, забрели на огонек! А я совсем в одиночестве, даже прислугу отпустила, у них ведь, знаете, настоящее помешательство, этот кинематограф… Ну-с, разоблачайтесь и идем чай пить…
Дался ей этот «огонек»! А в придачу «разоблачайтесь» и бестактный поцелуй в висок, когда я поцеловал ее руку, и заявление об отсутствии прислуги. Стыдно уже нестерпимо, однако вхожу в гостиную бодро, как ни в чем не бывало, развязно протирая очки платком. И, протирая, думаю: да, и волосы убраны очень хорошо, видимо, у парикмахера, — значит, я был прав, ждала, готовилась, — и потом это болотно-зеленое бархатное платье, приоткрывающее полные груди, и жемчуг между ними, и чулки из серого шелка, и атласные туфельки…
— Присаживайтесь, милый Петр Петрович, я сию минуту…
И быстро уходит. — Очень возбуждена и, надо правду сказать, очень не плоха. Какая-то особая красота беременности, чудесный расцвет всего тела. Губы уже слегка воспалены, припухшие, но зато великолепно темны и блестящи глаза.
Со вздохом падаю всей своей тушей на диван. Обстановка, конечно, обычная: раскрытое черное пианино, над ним портрет грозного широкоскулого Бетховена, возле большая лампа на высокой подставке под огромным розовым абажуром, перед диваном столик, спиртовка для чайника, пирожные, фрукты, золотые ножички; а на креслах в изломанных и беспомощных позах лежит куклы: баба в желто-красном сарафане, добрый молодец в жаровой рубашке, в плисовой безрукавке и в круглой шляпке с павлиньими перьями, маркиза в белом парике из ваты, арлекин, Коломбина…
— Ну-с, вот и я.
Ставит чайник на спиртовку, зажигает ее, собирает с кресел игрушки и с улыбкой валит их мне на колени:
— Мои новые шедевры. Любуйтесь и критикуйте.
Любуюсь: для видимости интереса, внимания и беспристрастности выдумываю маленькие придирки, пересыпая их лестью. Она наливает чай, — «ведь вам покрепче, не правда ли?» — и с улыбкой подает мне чашку, отставив мизинец. И начинается беседа, если только это можно назвать беседой, так как говорит, по обыкновению, только она. О чем? О том же, о чем и всегда. Сперва об игрушках, которых я терпеть не могу, но которые я продолжаю рассматривать и среди разговора, так как это «ее страсть, то единственное, на чем она отводит душу, созданную, и сущности, только для искусства», затем о муже, которого я и до сих пор ни разу не видал и о котором она говорит с фальшивой веселостью, — «спит до десяти, едет на службу, обедает, снова спит и снова уезжает!» — и, наконец, о своем первом, умершем ребенке. Говорит она только о себе. Обо мне, хотя бы из приличия, никогда ни единого словечка, — до сих пор не знает и не проявляет ни малейшего намерения узнать, кто я, что я, где служу, женат или холост…
Возбуждена она нынче особенно. И возбуждена, и как будто очень весела. Говорит без умолку, с необыкновенной выразительностью и с такой требовательностью внимания, что я вскоре начинаю шалеть, цепенеть и только бессмысленно и растерянно улыбаюсь. Внезапно она вскакивает, — «ах, главное-то я и забыла!» — на мгновение скрывается в соседней комнате и возвращается с торжествующей улыбкой:
— Voilа![46] И все собственноручно! Правда, хорошо?
В руках у нее что-то странное и страшное: длинный балахон из суровой крестьянской холстины с нашивками и вышивками на плечах, на рукавах, на груди и на подоле темно-коричневыми и кубовыми шелками. Она всячески показывает мне его, прикидывает к себе, к своим полным грудям и округляющемуся животу, и вопросительно и радостно смотрит на меня. Я встаю и опять с притворным вниманием осматриваю, восхищаюсь, а меж тем мне уж просто невмоготу: что-то мрачное, древнее и как будто гробовое есть в этом балахоне, что-то жуткое и очень неприятное вызывает он во мне в связи с ее беременностью и тревожной веселостью. Вероятно, умрет родами…
Бросив сарафан на пианино, садится рядом со мною и, не спуская с меня расширенных глаз, начинает говорить о своих чувствах к своему будущему ребенку. Они необыкновенны, невыразимы, эти чувства. Она «с ужасом и восторгом чует в себе новое бытие и уже полна такой любовью, перед которой всякая любовь, и особенно к мужчине, — кощунство, пошлость». Если бог отнимет у нее эту любовь, она покончит с собой, не задумываясь ни на минуту, — это она уже твердо решила… Или же уйдет в монастырь… Мысль о монастыре — ее давняя, заветная мысль. О, если бы не замужество, не дети! Она дня не стала бы медлить! Уже хотя бы по одному тому, что для чего, для кого медлить, для чего и для кого жертвовать собой?
46
Вот! (фр.)