Изменить стиль страницы

Это была старая, худая лошадь, без призору шатавшаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала чесаться об оконный наличник, вытянув шею и — стуча головой в раму.

1930

Русь

Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганной безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.

Спросил ее как-то:

— А сколько вам лет будет?

— Семьдесят семь, господин милый.

— А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда!

— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.

Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.

— Вы никогда, небось, не хворали?

— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!

Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про большевиков говорит очень строго:

— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!

Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеных тулупах со стоячими аршинными воротами из жесткого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачевым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью — в лебяжье яйцо.

1930

Пожар

Богатый мужицкий хутор.

Загорелось, когда кончали ужинать, темным и сухим осенним вечером.

Зажгли какие-то злодеи с гумна, и на нем все сгорело. Но ригу сыновья хозяина отстояли.

Хозяин, огромный, толстый мужик, все время сидел на крыльце избы неподвижно. На гумне был ад — там бешено орали и гасили огонь его сыновья и бабы. Он же только глядел, как странно и светло был озарен весь двор красным полымем, как блистал алым зеркалом пруд и розовыми трепетными клубами стояли над двором в высоком небе облака, освещаемые исподу. Он все говорил — очень спокойно:

— Бог дал, бог взял. Мне это все равно, я этого не чую и не чувствую.

Когда же все догорело, потухло, стал рыдать и рыдал не переставая сутки, лежа вниз лицом в риге возле ворот, на старновке. В темноте, в дыры ворот, сверкали на ней алые пятна солнца и ходил, ковылял одинокий белый голубок, опаленный на пожаре.

1930

Журавли

Ясный и холодный день поздней осени, еду ровной рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пустых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот вдали, за мной, слышен треск колес. Прислушиваюсь — треск мелкий, быстрый, треск беговых дорожек. Оборачиваюсь — кто-то нагоняет. Этот кто-то все ближе, ближе — уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь, затем он сам, то и дело выглядывающий из-за нее и покрывающий ее то кнутом, то вожжами… Что такое? А он уж вот он, настигает — сквозь треск слышно мощное лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: «Барин, сторонись!» В страхе и недоуменье виляю с дороги — и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобыла, ее глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках, потом сам седок — чернобородый красавец мужик, совершенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного, на все готового исступленья. Он бешено кидает на меня, пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей красной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым картузом, желтой шелковой рубахой под распахнувшейся черной поддевкой — узнаю: богатый, хозяйственный мельник из-под Ливен — и как ветер летит дальше. А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек. Тут уж я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом книзу, раскинув полы поддевки.

— Барин! — дико кричит он в землю. — Барин!

И отчаянно взмахивает руками:

— Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!

И, мотая головой, захлебывается пьяными слезами.

1930

Людоедка

Нищая девка, сирота, безобразно-миловидная, очень тихая, почти дурочка. Взяли на барский двор, дают самую грязную и трудную работу — надрывается беспрекословно, молча, всячески стараясь угодить. Староста, то есть старшой на дворе, отставной солдат-гренадер, быстро лишил ее невинности — покорилась после отчаянного, но жалкого, детского сопротивления. Через месяц забеременела, все всё узнали. Старостиха подняла ад, барыня девку поспешила уволить. Обливаясь слезами, девка кое-как посовала свое добришко в мешок, побежала со двора долой. Старостиха, стоя на пороге людской, дико ликовала: вихляясь, свистала, травила ее собаками, била костью в медный таз, кричала разными голосами:

— Сука! Побирушка! Межедворка! Людоедка! Волшебница!

1930

На Базарной

— Вам что-нибудь по хозяйству или гробик?

На Базарной улице всем торгуют: тут магазины красного товара, часовой магазин, аптекарский магазин, москательные и колониальные лавки, скобяные, посудные, а ещё дальше, совсем возле базара, те растворы и сараи, где выставлены наружу метла, гробы, лопаты, грабли, новые, черно-блестящие по втулкам колеса… Июль, будни, день сухой и жаркий, на Базарной улице пусто — всего один случайный покупатель, мужик из уезда: рысью прогремел от собора, снизу, — сразу видно, что по спешному делу, — и остановился перед самым большим раствором. Бросил веревочные вожжи на свою кобыленку с дробными, как у осла, ногами, соскочил с грядки пыльной телеги, набитой соломой, двинул на затылок горячую шапку, стоит и смотрит.

— Что-нибудь по сельскому обиходу или гробик?

— Гробик…

— Выбор агромадный. Вам поскромней или понарядней?

Мужик переводит глаза с манящих своей новизной лопат и метел на то, что нужно, — что так грубо чернеет сухой дешевой краской, белея крестами на крышках и крылатыми детскими головками по скатам крышек.

— Да, конешно, что-нибудь получче…

— А, собственно, для кого же? Для младенца? Для отрока или отроковицы? Для старичка или старушки?

— Для младенца, милый, я не стал бы себя беспокоить в такую пору. Для младенца я бы сам какую-нибудь херовинку сколотил. А тут всю косьбу бросил в поле…

— Значит, для родителя или мамаши?

— То-то и дело, что для мамаши…

— А какого приблизительно были они росточку? Пропорциональной женской меры?

Мужик, выбирая гроб глазами, ребром ладони проводит себя от плеча к плечу.

— Тогда чего ж лучше модель, например, такого рода?

И приказчик быстро кладет руку на возглавие лилового гроба, одним ловким кругообразным движеньем отделяет его от прочих и ставит перед мужиком на тротуаре.

— Этот, думается, дюже мелок. Она, правда, исхудала…

— Гроб не первого разряду завсегда довольно мелок, но вмещает вполне прилично.

— А прочен?

— С ручательством за полную солидарность. До второго пришествия хватит.

— А ну-ка открой-ка…

Приказчик отнимает крышку. Мужик, наклоняясь, внимательно смотрит. Внутри гроб некрашен, тес там золотистый, шершавый, хорошо и сухо пахнет, кое-где в желтых смоляных каплях. Дно, однако, не из цельной тесины, а из двух и притом неровных, уж совсем корявых, плохо пригнанных друг к другу, а главное, с дырой от спиленного и выпавшего сучка, от его выскочившей пробки. И мужик, оживляясь, в радостной надежде на большую уступку:

— Нет, этот со свищем, с изъяном! Это брак, милый! Возьму, если скинешь с пятерки. И то только ради мамаши!

1930

Полдень

Полдневный жар, ослепительный блеск неподвижного желтого пруда и его желтых глинистых берегов. Пригнали стадо на обеденный отдых — коровы залезли в охвостье пруда, стоят в воде по брюхо. Рядом радостный визг, крик, хохот — раздеваются и бросаются в воду девки. Одна через голову сорвала с себя серую замашную рубаху и кинулась так дико, что я тотчас вспомнил Нил, Нубию. Черноволоса и очень смугла телом. Груди — как две темных тугих груши.