Изменить стиль страницы

14 февраля, Красное море.

Вчера, как только стемнело, на баке «Юнана» подняли большой электрический фонарь, целое солнце, и далеко ударил в темноту впереди белый слепящий свет. Влачась по изгибам канала, точно кит, заплывший в реку, «Юнан» зорко озирал все то, что было на его пути, — мутную воду, пласты бурого ила на прибрежьях, пересыпанные песком кустарники, лодки возле сторожевых пунктов, женские фигуры босоногих феллахов, на корточках сидевших в своих длинных рубахах на кормах лодок… Этот ил, эти аравийские пески, эти первобытные люди опять напоминали о жизни глухой, ветхозаветной, но впереди то и дело пронизывали темный горизонт прожекторы встречных пароходов. И раз «Юнан» даже совсем притих, неуклюже привалился к берегу, чтобы пропустить чуть не целый плавучий город: встречный великан надвигался на нас, резко и фиолетово, подобно горящему магнию, сияя широкими и нестерпимо блестящими лучами своего солнца, потом совершенно затопил нас как бы дневным светом — и с шумом прошел мимо всеми своими этажами, высокими мачтами и черными трубами, золотом освещенных иллюминаторов и раскрытых дверей, за которыми трала послеобеденная музыка и переполненных народом залах… Странное для синайских песков зрелище!

Когда нас снова окружила темнота, я посмотрел на небо. Ветер стих, небо было чисто. Небо от большого количества звезд первой величины было мрачно и торжественно.

В двенадцатом часу чуть видные в темноте берега стали расходиться, воздух изменился, стал более влажный, морской; чувствовалось, что кругом только одна вода, впереди были рассыпаны далекие огни на Суэцком рейде…

Проснулся уже в Красном море. Ночью опять поднялся ветер и развел такое волнение, что, выйдя нынче в кают-компанию к кофе, я увидел в ней странный полусвет, — все иллюминаторы, выходящие на бак, были закрыты наглухо: так швыряло волной навстречу.

На палубе слепило. В снастях выло, свистало. В воздухе веяла водяная свежесть, мешалась со зноем высокого, высокого солнца. Все море ходило долинами, холмами, верхушки этих холмов ярились пеной. Ветер рвал ее, и белые хлопья, залетавшие иногда на палубу и быстро скипавшие с гладких досок, резко горели серебром. «Юнан» медленно кланялся солнечному морю, шедшему на него ухабистой и сияющей равниной. Какие-то странные серые птички с совершенно круглыми крылышками в черной каемке перелетали по снастям, по поручням бортов. Откуда их занесло? Сколько разнообразнейших жизней в мире, о которых мы и не знаем, никогда не думаем!

Я долго не без некоторой хищной хитрости ходил за этими птичками по заваливающемуся то на один, то на другой бок пароходу. Одни подпускают очень близко, эти птички, а все-таки чуют правду — в конце концов пугаются и улетают. Сидит и неподвижно смотрит на тебя черным глазком: кто ты такой, что хочешь со мной сделать? И едва сделаешь лишний шаг — птичка порх и уже где-нибудь высоко, на рее. Нет, никакая жизнь не верит другой! И не без основания…

Сейчас звонят к завтраку. Блеск и зной, море успокаивается, ветер слабеет.

15 февраля.

За вчерашний день все чрезвычайно изменилось, — менялось чуть не каждый час. И вот оно уже наступило, то вечное светоносное лето совершенного для меня мира, которое говорит о какой-то давно забытой нами, райской, блаженной жизни. К вечеру всем нам пришлось надеть все белое, и в этом было что-то праздничное. Ветер совсем упал, море совсем улеглось, и вообще все, по словам моряков, пришло в полный порядок, в тот покой, в то радостное и сияющее однообразие, из которого мы теперь не выйдем до самого возвращения в Средиземное море.

А поздно вечером капитан поздравил нас со вступлением в тропики. Итак, заветная черта, о которой столько мечтал я, перейдена. Ночью долго стояли на корме. След от винта горит, в его бушующей пене плавают тысячи синих звезд, то и дело возникают и распускаются в лазурный дым целые блюда пламени.

Спать было уже душно. Мерно жужжит в теплой темноте каюты электрический вентилятор, но его веяние только ласкает.

Нынче утро еще жарче. Проснулся в шесть от шума воды-матросы, как всегда в этот час, «скатывали» палубу, затопляли ее из шлангов, терли швабрами, и этот шум, свежий, водяной, был очень сладок в том зное и блеске, присутствие которого в мире я почувствовал еще в постели.

Затем натянули белые тенты над нижней палубой — докончили картину. Вот теперь уже все тропическое: и эта легкая жаркая тень под тентами, и резкое серебро белых одежд, белой обуви и белых шлемов на моряках, и их страшные черные очки.

Начали и мы тропическую жизнь, — блаженное безделье, лежанье в длинных камышовых креслах на палубе, в прозрачной, полной света, тени. Смотрим на светлую пустоту сияющего неба, видную между бортом и тентом, дивимся на воду, что сквозит в решетке поручней. Это драгоценный прозрачный камень, сплав зеленых самоцветов, в прозрачности которого дымится зеленая муть. Сплав идет, качается, по временам растет острыми хребтами и закипает с сильным и чарующим шумом. Повар, — он родом откуда-то из Пиренеев, — работает на кухне и поет чудесным, порою очень высоким голосом. И песня со сладкой грустью говорит о счастье жить, любить, мечтать в этом светоносном божьем мире…

После обеда сидели наверху, в большой каюте капитана. Он водил пас в штурманскую рубку, показывал небесный глобус, те новые южные звезды, которые уже открываются нам.

Ночью.

Второй час. Не могу заснуть, — таким счастливым чувствую себя.

Лежа в темноте, вспомнил штурманскую рубку, думал о рулевом. Вот он и сейчас прямо и ровно стоит там, наверху, белеет своей матроской в сумраке, держит за рога рулевое колесо, глядит на большой медный диск, лежащий перед колесом и таинственно освещенный низко спущенной лампочкой под черным колпаком, а на диске зыбко дрожит и, дрожа, медленно ходит, как живая, магнитная стрелка… Истинно высоким саном облечен теперь этот человек, ведущий нашу морскую стезю, сопряженный с теми непостижимыми, божьими силами, которые колеблют, правят эту стрелку!

Восторженно волнуясь, лежал в темноте и думал, а ветер веял и веял в каюту, в открытое окно, в растворенную дверь, глухо билось где-то внизу как бы некое огромное сердце, и мерно возникал, падал и снова рос шум волн, неустанно летевших вдоль бортов.

16 февраля.

В два часа прошли остров Джебель-Таир. Совсем не похож на Средиземные острова. Те всегда очертаниями волнисты, мягки и всегда в голубоватой или нежно-сиреневой дымке воздуха. Этот же совершенно четкий, голый и со всех сторон точно топором обрублен. И цвет его совсем новый для глаза — верблюжий.

Перед вечером слева шли мелкие острова, довольно далеко друг от друга разбросанные. Ближние в упор, но мягко были освещены солнцем, их известковые откосы сияли желто-розовой белизной, а дальний, самый большой, цвет имел опять верблюжий. Это Двенадцать Апостолов. И все время нас плавно, медленно качало.

В шесть часов, тотчас же после заката солнца, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона. Орион днем! Как благодарить бога за все, что дает он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого? Ни единая душа, невзирая ни на что, втайне не верит этому. Но откуда же тогда та боль, что неотступно преследует нас всю жизнь, боль за каждый безвозвратно уходящий день, час и миг?

A за обедом — человеческая суета сует. «В мыслях у них, что домы их вечны и что жилища их в род и род…» Разговор начался с России. И, конечно, вскоре перешел на «царизм», — ведь это для европейца образ всей России, нечто особенно загадочное и даже ужасное, — коснулся японской войны и перелома, вызванного ее последствиями, затем тех событий, которыми этот перелом сопровождался, и наконец, общих вопросов: о парламентаризме и абсолютизме, о консерваторах, о социальных неравенствах, о собственности. Тут, как и следовало ожидать, вспыхнули страсти.